Прощание с матерой 19 глава. В

Матеру, и остров и деревню, нельзя было представить без этой
лиственницы на поскотине. Она возвышалась и возглавлялась среди всего
остального, как пастух возглавляется среди овечьего стада, которое
разбрелось по пастбищу. Она и напоминала пастуха, несущего древнюю
сторожевую службу. Но говорить "она" об этом дереве никто, пускай пять раз
грамотный, не решался; нет, это был он, "царский листвень" - так вечно,
могуче и властно стоял он на бугре в полверсте от деревни, заметный почти
отовсюду и знаемый всеми. И так, видно, вознесся он, такую набрал силу, что
решено было в небесах для общего порядка и размера окоротить его - тогда и
грянула та знаменитая гроза, в которую срезало молнией "царскому лиственю"
верхушку и кинуло ее на землю. Без верхушки листвепь присел и потратился, но
нет, не потерял своего могучего, величавого вида, стал, пожалуй, еще
грозней, еще непобедимей. Неизвестно, с каких пор жило поверье, что как раз
им, "царским лиственем", и крепится остров к речному дну, одной общей земле,
и покуда стоять будет он, будет стоять и Матера. Не в столь еще давние
времена по большим теплым праздникам, в Пасху и Троицу, задабривали его
угощением, которое горкой складывали у корня и которое потом собаки же,
конечно, и подбирали, но считалось: надо, не то листвень может обидеться.
Подати эти при новой жизни постепенно прекратились, но почтение и страх к
наглавному, державному дереву у старых людей по-прежнему оставались. На это,
верно, имели свои причины.
Толстые огромные ветви отходили у "царского лиственя" от ствола не
вверх наискосок, как обычно, а прямо в стороны - будто росли вбок
самостоятельные деревья. Самая нижняя такая ветка одиноко висела метрах в
четырех от земли и издавна звалась "Пашиным суком": когда-то на нем
повесилась сглупа от несчастной любви молодая материнская девка Паша.
Колчаковцы, захватив остров, слыхом не слыхали про Пашу, однако сук ее
сумели как-то распознать и именно на нем, не на каком другом, вздернули двух
своих же, из собственного воинства, солдат. Чем они провинились, толком в
Матере никто не знал. Весь день, наводя небывалую жуть на старых и малых,
торчали висельцы на виду у деревни, пока мужики не пошли и не попросили ради
ребятишек вынуть их из петли. Мертвых, их предали тогда еще и другой казни:
сбросили с яра в Ангару.
И последняя, уже совсем безвинная смерть случилась под "царским
лиственем" после войны: все с того же "Пашиного сука" оборвался и
захлестнулся мальчишка, Веры Носаревой сын. Только после того, а надо бы
куда раньше, догадались мужики отсечь сук, а ребятишки сожгли его.
Вот сколько всяких историй связано было с "царским лиственем".
За век свой он наровнял так много хвои и шишек, что земля вокруг
поднялась легким, прогибающимся под ногой курганом, из которого и выносился
могучий, неохватный одними руками ствол. О него терлись коровы, бились
ветры, деревенские парни приходили с тозовкой и стреляли, сшибая наросты
серы, которой потом одаривали девок,- и кора со временем сползла, листвень
оголился и не способен был больше распускать по веснам зеленую хвою. Слабые
и тонкиe, дальние, в пятом-шестом колене, сучки отваливались и опадали. Но
то, что оставалось, становилось, казалось, еще крепче и надежней,
приваривалось навеки. Ствол выбелился и закостенел, его мощное разлапистое
основание, показывающее бугры корней, вызванивало одну твердь, без всякого
намека на трухлявость и пустоту. Со стороны, обращенной к низовьям, как бы
со спины, листвень издавна имел широкое, чуть втиснутое внутрь дуплистое
корявое углубление - и только, все остальное казалось цельным и литым.
А неподалеку, метрах в двадцати ближе к Ангаре, стояла береза, все еще
зеленеющая, дающая листву, но уже старая и смертная. Лишь она решилась
когда-то подняться рядом с грозным "царским лиственем". И он помиловал ее,
не сжил. Быть может, корни их под землей и сходились, знали согласие, но
здесь, на виду, он, казалось, выносил случайную, заблудшую березу только из
великой и капризной своей милости.
И вот настал день, когда к нему, к "царскому лиственю", подступили
чужие люди. Это был уже не день, а вечер, солнце село, и на остров
спускались сумерки. Люди эти возвращались со своей обычной работы, которую
они исполняли на Матере добрых две недели. И как ни исправно, как ни
старательно они исполняли ее, время шло еще быстрей, сроки подгоняли.
Приходилось торопиться. Работа у этих людей имела ту особенность, что ее
можно было иной раз развести как следует, расшуровать, а затем она могла
продолжаться самостоятельно. Вот почему уже под ночь два мужика с
прокопченными сверх меры, дублеными лицами свернули с дороги и приблизились
к дереву.
Тот, что шел первым, с маху, пробуя листвень, стукнул обухом топора о
ствол и едва удержал топор, с испугом отдернув голову,- с такой силой он
спружинил обратно.
- Ого! - изумился мужик.- Зверь какой! Мы тебе, зверю... У нас дважды
два - четыре. Не таких видывали.
Второй, постарше, держал в руках канистру и, поглядывая на деревню,
зевал. Он был в высоких болотных сапогах, которые при ходьбе неприятно, с
резиновым взвизгом, шоркали. При той работе, которую творил их хозяин,
сапоги казались несуразными, погубленными совершенно понапрасну, и как
терпели в них ноги, было непонятно. Для воды, по крайней мере, они уже не
годились: на том и другом темнели дырки.
Мужики обошли вокруг ствола и остановились напротив дуплистого
углубления. Листвень вздымался вверх не прямо и ровно, а чуть клонясь,
нависал над этим углублением, точно прикрывая его от посторонних глаз. Тот,
что был с топором, попробовал натесать щепы, но топор на удивление
соскальзывал и, вызваниваясь, не мог вонзиться и захватить твердь, оставляя
на ней лишь вмятины. Мужик оторопело мазнул по дереву сажной верхонкой,
осмотрел на свет острие топора и покачал головой.
- Как железное,- признал он и опять ввернул непонятную арифметическую
угрозу:- Нич-че, никуда не денешься. У нас пятью пять - двадцать пять.
Он отбросил в сторону бесполезный топор и взялся собирать и ломать
ногами валявшиеся кругом сучья, складывая их крест-накрест под дуплистой
нишей. Товарищ его молча, все с той же позевотой, полил из канистры ствол
бензином и остатки побрызгал на приготовленный костерок. Оставил позадь себя
канистру и чиркнул спичку. Огонь тотчас схватился, поднялся и захлестнул
ствол.
- Вот так,- удовлетворенно сказал разговорчивый мужик, подбирая с земли
топор.- Посвети-ка, а то темно стало. Мы темно не любим.
И они направились в деревню, пошли ужинать и ночевать, уверенные, что,
покуда они будут спать, огонь станет делать свое дело. Когда они уходили, он
так ярко спеленал всю нижнюю часть могучего лиственя, так хватко и жорко
рвался вверх, что сомневаться в нем было бы совестно.
Но утром, когда они шли на нижний край острова, где еще оставалась
работа, листвень как ни в чем не бывало стоял на своем месте.
- Гляди-ка ты! - удивился тот же мужик.- Стоит! Ну постой, постой...-
Это был веселый мужик, он баском пропел:- "Ты постой, постой, красавица моя,
дай мне наглядеться вдоволь на тебя".
Однако глядеть на него он не собирался. Вскоре после обеда пожогщики,
это были они, вернулись к лиственю всей командой - пять человек. Снова
ходили они вокруг дерева, трогали его топорами, пытались рубить и оставляли
эти попытки: топоры, соскребая тонкую гарь, отскакивали от ствола, как от
резины.
- Ну зверь! - с восхищением щурился на листвень веселый мужик.- На
нашего хозяина похожий.- Он имел в виду Богодула.- Такой же ненормальный.
Нет чтоб добром сгореть, людей не мучить. Все равно ведь поддашься. У нас
шестью шесть - тридцать шесть.
- Плюнуть на него,- неуверенно предложил, косясь на бригадира, второй
вчерашний знакомец лиственя - в болотных сапогах.- К чему нам дочиста все
соскребать!
Бригадир, по стати самый невзрачный из всех, но с усиками, чтобы не
походить на мальчишку, задрал вверх голову:
- Здоровый, зараза! Не примут. Надо что-то делать.
- Пилу надо.
- Пилой ты его до морковкиного заговенья будешь ширкать. Тут пилу по
металлу надо.
- Я говорю про бензопилу.
- Не пойдет. Ишь че: ширше...- следовало непечатное слово.- Для него
твоя бензопила - что чикотка.
Один из тех, кто не был накануне возле лиственя, поднял с земли тонкую
горелую стружку и понюхал ее.
- Что зря базарить?! - с усмешкой сказал он.- Нашли закавыку! Гольное
смолье. Посмотрите. Развести пожарче, и пыхнет как миленький.
- Разводили же вчера.
- Плохо, значит, разводили. Горючки надо побольше.
- Давай попробуем еще. Должна загореться.
Болотные сапоги отправили на берег к бочке с бензином, остальные
принялись подтаскивать с упавшей городьбы жерди, рубить их и обкладывать
листвень высокой, в рост человека, клеткой, и не в одну, а в две связи.
Внутрь натолкали бересты, до голого тела ободрав березу, и мелкие сучья. К
тому времени был доставлен бензин - не жалея, полили им вокруг весь ствол и
снизу, от земли, подожгли. Огонь затрещал, скручивая бересту, пуская черный,
дегтярный дым, и вдруг разом пыхнул, на мгновение захлебнулся своим широким
дыхом и взвился высоким разметным пламенем. Мужики, отступая, прикрывали
лица верхонками.
- Как дважды два - четыре,- победно крикнул тот, веселый...
Но он опять поторопился радоваться. Огонь поплясал, поплясал и начал,
слизнув бензин, сползать, отделяться от дерева, точно пылал вокруг воздух, а
листвень под какой-то надежной защитной броней оставался невредимым.
Через десять минут огонь сполз окончательно, занялись с треском сухие
жерди, но они горели сами по себе, и огонь от них к "царскому лиственю" не
приставал, только мазал его сажей.
Скоро догорели и жерди. Новые таскать было бессмысленно. Мужики
ругались. А дерево спокойно и величественно возвышалось над ними, не
признавая никакой силы, кроме своей собственной.
- Надо завтра бензопилой все-таки попробовать,- согласился бригадир,
только что уверявший, что для такой твердыни и махины бензопила не годится.
И опять, уже громче, уверенней, прозвучали отступные слова:
- Плюнуть на него - и дело с концом! Пускай торчит - хрен с ним! Кому
он помешал! Вода-то, где будет?! Деревню надо убирать, а мы тут с этим
связались...
- Все бы плевали! - разозлился бригадир.- Плевать мы мастера, этому нас
учить не надо. А принимать приедут - куда ты его спрячешь? Фуфайкой
закроешь? Неужели дерево не уроним?
- Было бы это дерево...
На третий день с утра уже как к делу первой важности, а не пристяжному
подступили к "царскому лиственю" с бензопилой. Пилить взялся сам бригадир.
Бочком, без уверенности подошел он к дереву, покосился еще раз на его
могутность и покачал головой. Но все-таки пустил пилу, поднес ее к стволу и
надавил. Она дрыгнула, едва не выскочив из рук, однако легонький надрез
оставить успела. Угадывая по этому надрезу, бригадир нажал сильнее - пила
зашлась высоким натужным воем, из-под нее брызнула легонькая струйка
бесцветных пыльных опилок, но бригадир видел, что пила не идет. Качать ее
толстый ствол не позволял, можно было лишь опоясать его кругом неглубоким
надрезом - не больше. Это было все равно что давить острой опасной бритвой
по чурке, стараясь ее перерезать,- результат один. И бригадир оставил пилу.
- Неповалимый,- сдался он и, зная теперь лиственю полную цену, еще раз
смерил его глазами от земли доверху.- Пускай с тобой, с заразой, возится,
кому ты нужна!
Он подал пилу оказавшимся рядом болотным сапогам и со злостью кивнул на
березу:
- Урони хоть ее. Чтоб не торчала тут. Наросли, понимаешь...
И береза, виноватая только в том, что стояла она вблизи с могучим и
норовистым, не поддавшимся людям "царским лиственем", упала, ломая последние
свои ветви и обнажив в местах среза и сломав уже и не белое, уже красноватое
старческое волокно. "Царский листвень" не шелохнулся в ответ. Чуть
склонившись, он, казалось, строго и внимательно смотрел на нижний край
острова, где стояли материнские леса. Теперь их там не было. Лишь кое-где на
лугу сиротливо зеленели березы да на гарях чернели острые обугленные столбы.
Низкие, затухающие дымы ползли по острову; желтела, как дымилась, стерня на
полях с опаленными межами; выстывали луга; к голой, обезображенной Матере
жалась такая же голая, обезображенная Подмога.
Один выстоявший, непокорный "царский листвень" продолжал властвовать
надо всем вокруг. Но вокруг него было пусто.



Известки не было, и взять ее было негде. Пришлось Дарье идти на косу
близ верхнего мыса и подбирать белый камень, а потом через силу таскать его,
вытягивая последние руки, в ведре, потому что все мешки увезли с картошкой в
поселок, а потом через "не могу" нажигать этот камень, как в старину. Но на
диво, и сама начинала - не верила, что достанет мочи, управилась: нажгла и
добыла известку.
Кистка нашлась, кистки у Дарьи постоянно водились свои, из высокой и
легкой белой лесной травы, резанной перед самым снегом.
Белить избу всегда считалось напраздником; белили на году по два раза -
после осенней приборки перед покровом и после зимней топки на Пасху.
Подготовив, подновив избу, выскоблив косарем до молочно-отстойной желтизны
пол, принимались за стряпню, за варево и жарево, и крутиться возле
подбеленной же печки с гладко вылизанным полом, среди чистоты и порядка, в
предчувствии престольного праздника, было до того ловко и приятно, что
долго-долго не сходило потом с души светлое воскресение.
Но теперь ей предстояло готовить избу не к празднику, нет. После
кладбища, когда Дарья спрашивала над могилой отца-матери, что ей делать, и
когда услышала, как почудилось ей, один ответ, ему она полностью и
подчинилась. Не обмыв, не обрядив во все лучшее, что только есть у него,
покойника в гроб не кладут - так принято. А как можно отдать на смерть
родную избу, из которой выносили отца и мать, деда и бабку, в которой сама
она прожила всю, без малого, жизнь, отказав ей в том же обряженье? Нет,
другие как хотят, а она не без понятия. Она проводит ее как следует. Стояла,
стояла, христовенькая, лет, поди, полтораста, а теперь все, теперь поедет.
А тут еще зашел один из пожогщиков и подстегнул, сказав:
- Ну что, бабки,- перед ним они были вcе вмеcте - Дарья, Катерина и
Сима,- нам ждать не велено, когда вы умрете. Ехать вам надо. А нам -
доканчивать свое дело. Давайте не тяните.
И Дарья заторопилась - не то, не дай бог, подожгут без спросу. Весь
верхний край Матеры, кроме колчаковского барака, был уже подчищен, на нижнем
оставалось шесть сгрудившихся в кучу, сцепившихся неразлучно избенок,
которые лучше всего провожать с двух сторон одновременно, по отдельности не
вырвать.
Увидев наведенную известку, Катерина виновато сказала:
- А я свою не прибрала.
- Ты ж не знала, как будет,- хотела успокоить ее Дарья.
- Не знала,- без облегченья повторила Катерина.
Голова, когда Дарья взбиралась на стол, кружилась, перед глазами
протягивались сверкающие огнистые полосы, ноги подгибались. Боясь свалиться,
Дарья торопливо присаживалась, зажимала голову руками, потом, подержав,
приведя ее в порядок и равновесие, снова поднималась - сначала на
четвереньки,- хорошо, стол был невысокий и нешаткий, затем на ноги. Макала
кисткой в ведро с известкой и, держась одной рукой за подставленную
табуретку, другой, неловко кособенясь, короткими, а надо бы вольными,
размашистыми, движениями водила кисткой по потолку. Глядя, как она мучается,
Сима просила:
- Дай мне. Я помоложе, у меня круженья нету.
- Сиди! - в сердцах отвечала ей Дарья, злясь на то, что видят ее
немощь.
Нет, выбелит она сама. Дух из нее вон, а сама, эту работу перепоручать
никому нельзя. Руки совсем еще не отсохли, а тут нужны собственные руки, как
при похоронах матери облегчение дают собственные, а не заемные слезы. Белить
ее не учить, за жизнь свою набелилась - и известка ложилась ровно, отливая
от порошка мягкой синевой, подсыхающий потолок струился и дышал. Оглядываясь
и сравнивая, Дарья замечала: "Быстро сохнет. Чует, че к чему, торопится. Ох,
чует, чует, не иначе". И уже казалось ей, что белится тускло и скорбно, и
верилось, что так и должно белиться.
Там, на столе, с кисткой в руке, и застигнул ее другой уже пожогщик -
они, видать, подрядились подгонять по очереди. От удивления он широко
разинул глаза:
- Ты, бабка, в своем уме?! Жить, что ли, собралась? Мы завтра поджигать
будем, а она белит. Ты что?!
- Завтри и поджигай, поджигатель,- остановила его сверху Дарья суровым
судным голосом.- Но только не ране вечеру. А щас марш отсель, твоей тут
власти нету. Не мешай. И завтри, слышишь, и завтри придешь поджигать - чтоб
в избу не заходил. Оттуль поджигай. Избу чтоб мне не поганил. Запомнил?
- Запомнил,- кивнул обалдевший, ничего не понимающий мужик. И,
поозиравшись еще, ушел.
А Дарья заторопилась, заторопилась еще пуще. Ишь, зачастили, неймется
им, охолодали. Они ждать не станут, нет, надо скорей. Надо успеть. В тот же
день она выбелила и стены, подмазала русскую печку, а Сима уже в сумерках
помогла ей помыть крашеную заборку и подоконники. Занавески у Дарьи были
выстираны раньше. Ноги совсем не ходили, руки не шевелились, в голову
глухими волнами плескалась боль, но до поздней ночи Дарья не позволяла себе
остановиться, зная, что остановится, присядет - и не встанет. Она двигалась
и не могла надивиться себе, что двигается, не падает - нет, вышло, значит, к
ее собственным слабым силенкам какое-то отдельное и особое дополнение ради
этой работы. Разве смогла бы она для чего другого провернуть такую уйму дел?
Нет, не смогла бы, нечего и думать.
Засыпала она под приятный, холодящий чистотой запах подсыхающей
известки.
И утром чуть свет была на ногах. Протопила русскую печь и согрела воды
для пола и окон. Работы оставалось вдоволь, залеживаться некогда. Подумав об
окнах, Дарья вдруг спохватилась, что остались небелены ставни. Она-то
считала, что с беленкой кончено, а про ставни забыла. Нет, это не дело.
Хорошо, не всю вчера извела известку.
- Давай мне,- вызвалась опять Сима. И опять Дарья отказала:
- Нет, это я сама. Вам и без того таски хватит. Последний день седни.
Сима с Катериной перевозили на тележке в колчаковский барак Настасьину
картошку. Им помогал Богодул. Спасали, сгребая, от сегодняшней гибели, чтобы
ссыпать под завтрашнюю - так оно скорей всего и выйдет. Колчаковский барак
тоже долго не выстоит. Но пока можно было спасать - спасали, иначе нельзя.
Надежды на то, что Настасья приедет, не оставалось, но оставалось
по-прежнему старое и святое, как к богу, отношение к хлебу и картошке.
Дарья добеливала ставни у второго уличного окна, когда услышала позади
себя разговор и шаги - это пожогщики полным строем направлялись на свою
работу. Возле Дарьи они приостановились.
- И правда, спятила бабка,- сказал один веселым и удивленным голосом.
Второй голос оборвал его:
- Помолчи.
К Дарье подошел некорыстный из себя мужик с какой-то машинкой на плече.
Это был тот день, когда пожогщики в третий раз подступали к "царскому
лиственю". Мужик, кашлянув, сказал:
- Слышь, бабка, сегодня еще ночуйте. На сегодня у нас есть чем
заняться. А завтра все... переезжайте. Ты меня слышишь?
- Слышу,- не оборачиваясь, ответила Дарья.
Когда они ушли, Дарья села на завалинку и, прислонясь к избе, чувствуя
спиной ее изношенное, шершавое, но теплое и живое дерево, вволю во всю свою
беду и обиду заплакала - сухими, мучительными слезами: настолько горек и
настолько радостен был этот последний, поданный из милости день. Вот так же,
может статься, и перед ее смертью позволят: ладно, поживи еще до завтра - и
что же в этот день делать, на что его потратить? Э-эх, до чего же мы все
добрые по отдельности люди и до чего же безрассудно и много, как нарочно,
все вместе творим зла!
Но это были ее последние слезы. Проплакавшись, она приказала себе, чтоб
последние, и пусть хоть жгут ее вместе с избой, все выдержит, не пикнет.
Плакать - значит напрашиваться на жалость, а она не хотела, чтобы ее жалели,
нет. Перед живыми она ни в чем не виновата - в том разве только, что
зажилась. Но кому-то надобно, видать, и это, надобно, чтобы она была здесь,
прибирала сейчас избу и по-свойски, по-родному проводила Матеру.
В обед собрались опять возле самовара - три старухи, парнишка и
Богодул. Только они и оставались теперь в Матере, все остальные съехали.
Увезли деда Максима: на берег его вели под руки, своим ходом дед идти не
мог. Приехала за Тунгуской дочь, пожилая уже, сильно схожая лицом с матерью,
привезла с собой вина, и Тунгуска, выпив, долго что-то кричала с реки, с
уходящего катера, на своем древнем непонятном языке. Старший Кошкин в
последний наезд вынул из избы оконные рамы и сам, своей рукой поджег домину,
а рамы увез в поселок. Набегал на той неделе и Воронцов, разговаривал с
пожогщиками и, когда попал ему на глаза Богодул, пристал к нему, требуя,
чтобы Богодул немедленно снимался с острова.
- Если бездетный, бездомный, я напишу справку об одиночестве,-
разъяснял он.- Райисколком устроит. Давай-ка собирайся.
- Кур-р-рва! - много не разговаривая, ответил Богодул и повернулся
тылом.
- Ты смотри... как тебя? - пригрозил, растерявшись, Воронцов.- Я могу и
участкового вызвать. У меня это недолго. Я с тобой, с элементом, политику
разводить не очень. Ты меня понял или не понял?
- Кур-р-рва! - Вот и разбери: понял или не понял.
Но все это уже было, прошло; последние два дня никто в Матеру больше не
наведывался. И делать было нечего: все, что надо, свезли, а что не надо - то
и не надо. На то она и новая жизнь, чтоб не соваться в нее со старьем.
За чаем Дарья сказала, что пожогщики отставили огонь до завтра, и
попросила:
- Вы уж ночуйте там, где собирались. Я напоследок одна. Есть там где
лягчи-то?
- Японский бог! - возмутился Богодул, широко разводя руки.- Нар-ры.
- А завтра и я к вам,- пообещала Дарья.
После обеда, ползая на коленках, она мыла пол и жалела, что нельзя его
как следует выскоблить, снять тонкую верхнюю пленку дерева и нажити, а потом
вышоркать голиком с ангарским песочком, чтобы играло солнце. Она бы
как-нибудь в конечный раз справилась. Но пол был крашеный, это Соня настояла
на своем, когда мытье перешло к ней, и Дарья не могла спорить. Конечно, по
краске споласкивать легче, да ведь это не контора, дома и понагибаться не
велика важность, этак люди скоро, чтоб не ходить в баню, выкрасят и себя.
Сколько тут хожено, сколько топтано - вон как вытоптались яминами,
будто просели, половицы. Ее ноги ступают по ним последними.
Она прибиралась и чувствовала, как истончается, избывается всей своей
мочью,- и чем меньше оставалось дела, меньше оставалось и ее. Казалось, они
должны были изойти враз, только того Дарье и хотелось. Хорошо бы, закончив
все, прилечь под порожком и уснуть. А там будь что будет, это не ее забота.
Там ее спохватятся и найдут то ли живые, то ли мертвые, и она поедет куда
угодно, не откажет ни тем, ни другим.
Она пошла в телятник, раскрытый уже, брошенный, с упавшими затворами,
отыскала в углу старой загородки заржавевшую, в желтых пятнах, литовку и
подкосила травы. Трава была путаная, жесткая, тоже немало поржавевшая, и не
ее бы стелить на обряд, но другой в эту пору не найти. Собрала ее в
кошеломку, воротилась в избу и разбросала эту накось по полу; от нее пахло
не столько зеленью, сколько сухостью и дымом - ну да недолго ей и лежать,
недолго и пахнуть. Ничего, сойдет. Никто с нее не взыщет.
Самое трудное было исполнено, оставалась малость. Не давая себе
приткнуться, Дарья повесила на окошки и предпечье занавески, освободила от
всего лишнего лавки и топчан, аккуратно расставила кухонную утварь по своим
местам. Но все, казалось ей, чего-то не хватает, что-то она упустила.
Немудрено и упустить: как это делается, ей не довелось видывать, и едва ли
кому довелось. Что нужно, чтобы проводить с почестями человека, она знает,
ей был передан этот навык многими поколениями живших, тут же приходилось
полагаться на какое-то смутное, неясное наперед, но все время кем-то
подсказываемое чутье. Ничего, зато другим станет легче. Было бы начало, а
продолжение никуда не денется, будет.
И чего не хватало еще, ей тоже сказалось. Она взглянула в передний
угол, в один и другой, и догадалась, чо там должны быть ветки пихты. И над
окнами тоже. Верно, как можно без пихтача? Но Дарья не знала, остался ли он
где-нибудь на Матере - все ведь изурочили, пожгли. Надо было идти и искать.
Смеркалось; вечер пал теплый и тихий, со светленькой синевой в небе и в
дальних, промытых сумерками, лесах. Пахло, как всегда, дымом, запах этот не
сходил теперь с Матеры, но пахло еще почему-то свежестью, прохладой
глубинной, как при вспашке земли. "Откуда же это?" - поискала Дарья и не
нашла. "А оттуда, из-под земли,- послышалось ей.- Откуда же еще?" И правда -
откуда же сирой земляной дух, как не из земли?
Дарья шла к ближней верхней проточке, там пограблено было меньше, и
шлось ей на удивление легко, будто и не топталась без приседа весь день,
будто что-то несло ее, едва давая касаться ногами тропки для шага. И
дышалось тоже свободно и легко. "Правильно, значит, догадалась про пихту
ту",- подумала она. И благостное, спокойное чувство, что все она делает
правильно, даже то, что отказала в последней ночевке Симе и Катерине,
разлилось по ее душе. Что-то велело же ей отказать, без всякой готовой
мысли, одним дыхом?! И что-то толкнуло же пожогщика отнести огонь на завтра
- тоже, поди, не думал, не гадал, а сказал. Нет, все это не просто, все со
смыслом. И она уже смотрела на перелетающую чуть поперед и обок желтогрудую
птичку, которая то садилась, то снова вспархивала, словно показывая, куда
идти, как на дальнюю и вещую посланницу.
Она отыскала пихту, которая сбереглась для нее и сразу же показала
себя, нарвала полную охапку и в потемках воротилась домой. И только дома
заметила, что воротилась, а как шла обратно, о чем рассуждала дорогой, не
помнила. Ее по-прежнему не оставляло светлое, истайна берущееся настроение,
когда чудилось, что кто-то за ней постоянно следит, кто-то ею руководит.
Устали не было, и теперь, под ночь, руки-ноги точно раскрылились и двигались
неслышно и самостоятельно.
Уже при лампе, при ее красноватом и тусклом мерцании она развешивала с
табуретки пихту по углам, совала ее в надоконные пазы. От пихты тотчас
повеяло печальным курением последнего прощания, вспомнились горящие свечи,
сладкое заунывное пение. И вся изба сразу приняла скорбный и отрешенный,
застывший лик. "Чует, ох чует, куда я ее обряжаю",- думала Дарья,
оглядываясь вокруг со страхом и смирением: что еще? что она выпустила,
забыла? Все как будто на месте. Ей мешало, досаждало вязкое шуршание травы
под ногами; она загасила лампу и взобралась на печь.
Жуткая и пустая тишина обуяла ее - не взлает собака, не скрипнет ни под
чьей ногой камешек, не сорвется случайный голос, не шумнет в тяжелых ветках
ветер. Все кругом точно вымерло. Собаки на острове оставались, три пса,
брошенных хозяевами на произвол судьбы, метались по Матере, кидаясь из
стороны в сторону, но в эту ночь онемели и они. Ни звука.
Испугавшись, Дарья слезла с печки обратно и начала молитву.
И всю ночь она творила ее, виновато и смиренно прощаясь с избой, и
чудилось ей, что слова ее что-то подхватывает и, повторяя, уносит вдаль.
Утром она собрала свой фанерный сундучишко, в котором хранилось ее
похоронное обряженье, в последний раз перекрестила передний угол, мыкнула у
порога, сдерживаясь, чтобы не упасть и не забиться на полу, и вышла,
прикрыла за собой дверь. Самовар был выставлен заранее. Возле Настасьиной
избы, карауля ее, стояли Сима с Катериной. Дарья сказала, чтоб они взяли
самовар, и, не оборачиваясь, зашагала к колчаковскому бараку. Там она
оставила свой сундучок возле первых сенцев, а сама направилась во вторые,
где квартировали пожогщики.
- Все,- сказала она им.- Зажигайте. Но чтоб в избу ни ногой...
И ушла из деревни. И где она была полный день, не помнила. Помнила
только, что все шла и шла, не опинаясь, откуда брались и силы, и все будто
сбоку бежал какой-то маленький, не виданный раньше зверек и пытался
заглянуть ей в глаза.
Старухи искали ее, кричали, но она не слышала.
Под вечер приплывший Павел нашел ее совсем рядом, возле "царского
лиственя". Дарья сидела на земле и, уставившись в сторону деревни, смотрела,
как сносит с острова последние дымы.
-- Вставай, мать,- поднял ее Павел.- Тетка Настасья приехала.

А на острие этого многовекового клина, чуть отступив, чтобы лучше ее было видно, лицом к нему одна она. Она слышит голоса и понимает, о чем они, хоть слова звучат и неразборчиво, но самой ей сказать в ответ нечего. В растерянности, в тревоге и страхе смотрит она на отца с матерью, стоящих прямо перед ней, думая, что они помогут, вступятся за нее перед всеми остальными, но они виновато молчат. А голоса все громче, все нетерпеливей и яростней… Они спрашивают о надежде, они говорят, что она, Дарья, оставила их без надежды и будущего. Она пытается отступить, но ей не дают: позади нее мальчишеский голос требует, чтобы она оставалась на месте и отвечала, и она понимает, что там, позади, может быть только Сенька, сын ее, зашибленный лесиной…

Ей стало жутко, и она с трудом оборвала видение. Приходя в себя, Дарья подумала нетвердой мыслью: «Выходит, и там без надежды нельзя. Нигде нельзя. Выходит, так».

Она приподнялась, покачалась, устанавливаясь на ноги, поклонилась холму и пошла в ту сторону, куда падали тени. Голова кружилась еще сильней, чем раньше, но Сенькина могилка была недалеко, шагах в тридцати, и она, подковыляв, опять опустилась на землю. «Тянет, тянет земля, – отметила она. – Седни, как никогда, тянет». Она боялась разговаривать с сыном: вот кого действительно обманула, не явилась, он там, христовенький, так и будет маяться на этом поселенье без связки со своим родом-племенем. Теперь все равно ничего не поделать. Она сидела, уставив перед собой невидящие глаза, и тяжело, подневольно, не зная ответов, думала и думала. Вокруг среди родных березок и сосен, кустов рябины и черемухи лежали оголенные, обезображенные могилы, горбатясь поросшими травой бугорками, чуть ли не в каждой второй из них покоилась родня: братья, сестра, дядья, тетки, деды, прадеды и дальше, дальше… Сколько их, она только что в слабом своем представлении видела, да и то они были не все. Нет, тянет, тянет земля. Подрагивали над ними листья на деревьях, качалась высокая белеющая трава. Легкое прозрачное облачко снесло вышним ветром на солнце и, не закрыв, сплющило его – солнечный свет померк, тени поднялись с земли. Потянуло прохладой.

А Дарья все спрашивала себя, все тщилась отвечать и не могла ответить. Да и кто, какой ум ответит? Человек приходит в мир и, пожив, устав от жизни, как теперь она, Дарья, а когда и не устав, неминуемо уходит обратно. Вон сколько их было, прежде чем дошло до нее, и сколько будет после нее! Она находится сейчас на самом сгибе: одна половина есть и будет, другая была, но вот-вот продернется вниз, а на сгиб встанет новое кольцо. Где же их больше – впереди или позади? И кто знает правду о человеке, зачем он живет? Ради жизни самой, ради детей, чтобы и дети оставили детей, и дети детей оставили детей, или ради чего-то еще? Вечным ли будет это движение? И если ради детей, ради движения, ради этого беспрерывного подергивания – зачем тогда приходить на эти могилы? Вот они лежат здесь полной материнской ратью, молчат, отдав все свое для нее, для Дарьи, и для таких, как она, – и что из этого получается? Что должен чувствовать человек, ради которого жили многие поколения? Ничего он не чувствует. Ничего не понимает. И ведет он себя так, будто с него с первого и началась жизнь и им она навсегда закончится. Вы, мертвые, скажите: узнали, нет вы всю правду там, за этой чертой? Для чего вы были? Здесь мы боимся ее знать, да и некогда. Что это было – то, что зовут жизнью, кому это надо? Надо это для чего-то или нет? И наши дети, родившись от нас, устав потом и задумавшись, станут спрашивать, для чего их рожали. Тесно уж тут. И дымно. Пахнет гарью.

«Устала я, – думала Дарья. – Ох, устала, устала. Щас бы никуда и не ходить, тут и припасть. И укрыться, обрести долгожданный покой. И разом узнать всю правду. Тянет, тянет земля. И сказать оттуль: глупые вы. Вы пошто такие глупые-то? Че спрашивать-то? Это только вам непонятно, а здесь все-все до капельки понятно. Каждого из вас мы видим и с каждого спросим. Спросим, спросим. Вы как на выставке перед нами, мы и глядим во все глаза, кто че делает, кто че помнит. Правда в памяти».

И уже с трудом верилось Дарье, что она жива, казалось, что произносит она эти слова, только что познав их, оттуда, пока не успели ей запретить их открыть. Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни.

Но она понимала: это не вся правда. Предстояло подниматься и идти, чтобы смотреть и слышать, что происходит, до конца, а потом снести это сполна виденное, слышанное и испытанное с собой и получить взамен полную правду. Она с трудом поднялась и пошла.

Справа, где горела пустошка, ярко плескалось в сумерках пламя; прокалывались в небе звездочки; четко и грозно темнел на поскотине одинокий «царский листвень». И тихо, без единого огонька и звука, как оставленная всеми без исключения, лежала, чуть маяча последними избенками, горестная Матёра.

Матёру, и остров и деревню, нельзя было представить без этой лиственницы на поскотине. Она возвышалась и возглавлялась среди всего остального, как пастух возглавляется среди овечьего стада, которое разбрелось по пастбищу. Она и напоминала пастуха, несущего древнюю сторожевую службу. Но говорить «она» об этом дереве никто, пускай пять раз грамотный, не решался; нет, это был он, «царский листвень» – так вечно, могуче и властно стоял он на бугре в полверсте от деревни, заметный почти отовсюду и знаемый всеми. И так, видно, вознесся он, такую набрал силу, что решено было в небесах для общего порядка и размера окоротить его – тогда и грянула та знаменитая гроза, в которую срезало молнией «царскому лиственю» верхушку и кинуло ее на землю. Без верхушки листвепь присел и потратился, но нет, не потерял своего могучего, величавого вида, стал, пожалуй, еще грозней, еще непобедимей. Неизвестно, с каких пор жило поверье, что как раз им, «царским лиственем», и крепится остров к речному дну, одной общей земле, и покуда стоять будет он, будет стоять и Матёра. Не в столь еще давние времена по большим теплым праздникам, в Пасху и Троицу, задабривали его угощением, которое горкой складывали у корня и которое потом собаки же, конечно, и подбирали, но считалось: надо, не то листвень может обидеться. Подати эти при новой жизни постепенно прекратились, но почтение и страх к наглавному, державному дереву у старых людей по-прежнему оставались. На это, верно, имели свои причины.

Толстые огромные ветви отходили у «царского лиственя» от ствола не вверх наискосок, как обычно, а прямо в стороны – будто росли вбок самостоятельные деревья. Самая нижняя такая ветка одиноко висела метрах в четырех от земли и издавна звалась «Пашиным суком»: когда-то на нем повесилась сглупа от несчастной любви молодая материнская девка Паша. Колчаковцы, захватив остров, слыхом не слыхали про Пашу, однако сук ее сумели как-то распознать и именно на нем, не на каком другом, вздернули двух своих же, из собственного воинства, солдат. Чем они провинились, толком в Матёре никто не знал. Весь день, наводя небывалую жуть на старых и малых, торчали висельцы на виду у деревни, пока мужики не пошли и не попросили ради ребятишек вынуть их из петли. Мертвых, их предали тогда еще и другой казни: сбросили с яра в Ангару.

И последняя, уже совсем безвинная смерть случилась под «царским лиственем» после войны: все с того же «Пашиного сука» оборвался и захлестнулся мальчишка, Веры Носаревой сын. Только после того, а надо бы куда раньше, догадались мужики отсечь сук, а ребятишки сожгли его.

Вот сколько всяких историй связано было с «царским лиственем».

За век свой он наровнял так много хвои и шишек, что земля вокруг поднялась легким, прогибающимся под ногой курганом, из которого и выносился могучий, неохватный одними руками ствол. О него терлись коровы, бились ветры, деревенские парни приходили с тозовкой и стреляли, сшибая наросты серы, которой потом одаривали девок, – и кора со временем сползла, листвень оголился и не способен был больше распускать по веснам зеленую хвою. Слабые и тонкиe, дальние, в пятом-шестом колене, сучки отваливались и опадали. Но то, что оставалось, становилось, казалось, еще крепче и надежней, приваривалось навеки. Ствол выбелился и закостенел, его мощное разлапистое основание, показывающее бугры корней, вызванивало одну твердь, без всякого намека на трухлявость и пустоту. Со стороны, обращенной к низовьям, как бы со спины, листвень издавна имел широкое, чуть втиснутое внутрь дуплистое корявое углубление – и только, все остальное казалось цельным и литым.

А неподалеку, метрах в двадцати ближе к Ангаре, стояла береза, все еще зеленеющая, дающая листву, но уже старая и смертная. Лишь она решилась когда-то подняться рядом с грозным «царским лиственем». И он помиловал ее, не сжил. Быть может, корни их под землей и сходились, знали согласие, но здесь, на виду, он, казалось, выносил случайную, заблудшую березу только из великой и капризной своей милости.

И вот настал день, когда к нему, к «царскому лиственю», подступили чужие люди. Это был уже не день, а вечер, солнце село, и на остров спускались сумерки. Люди эти возвращались со своей обычной работы, которую они исполняли на Матёре добрых две недели. И как ни исправно, как ни старательно они исполняли ее, время шло еще быстрей, сроки подгоняли. Приходилось торопиться. Работа у этих людей имела ту особенность, что ее можно было иной раз развести как следует, расшуровать, а затем она могла продолжаться самостоятельно. Вот почему уже под ночь два мужика с прокопченными сверх меры, дублеными лицами свернули с дороги и приблизились к дереву.

Тот, что шел первым, с маху, пробуя листвень, стукнул обухом топора о ствол и едва удержал топор, с испугом отдернув голову, – с такой силой он спружинил обратно.

– Ого! – изумился мужик. – Зверь какой! Мы тебе, зверю… У нас дважды два – четыре. Не таких видывали.

Второй, постарше, держал в руках канистру и, поглядывая на деревню, зевал. Он был в высоких болотных сапогах, которые при ходьбе неприятно, с резиновым взвизгом, шоркали. При той работе, которую творил их хозяин, сапоги казались несуразными, погубленными совершенно понапрасну, и как терпели в них ноги, было непонятно. Для воды, по крайней мере, они уже не годились: на том и другом темнели дырки.

Мужики обошли вокруг ствола и остановились напротив дуплистого углубления. Листвень вздымался вверх не прямо и ровно, а чуть клонясь, нависал над этим углублением, точно прикрывая его от посторонних глаз. Тот, что был с топором, попробовал натесать щепы, но топор на удивление соскальзывал и, вызваниваясь, не мог вонзиться и захватить твердь, оставляя на ней лишь вмятины. Мужик оторопело мазнул по дереву сажной верхонкой, осмотрел на свет острие топора и покачал головой.

– Как железное, – признал он и опять ввернул непонятную арифметическую угрозу:– Нич-че, никуда не денешься. У нас пятью пять – двадцать пять.

Он отбросил в сторону бесполезный топор и взялся собирать и ломать ногами валявшиеся кругом сучья, складывая их крест-накрест под дуплистой нишей. Товарищ его молча, все с той же позевотой, полил из канистры ствол бензином и остатки побрызгал на приготовленный костерок. Оставил позадь себя канистру и чиркнул спичку. Огонь тотчас схватился, поднялся и захлестнул ствол.

– Вот так, – удовлетворенно сказал разговорчивый мужик, подбирая с земли топор. – Посвети-ка, а то темно стало. Мы темно не любим.

И они направились в деревню, пошли ужинать и ночевать, уверенные, что, покуда они будут спать, огонь станет делать свое дело. Когда они уходили, он так ярко спеленал всю нижнюю часть могучего лиственя, так хватко и жорко рвался вверх, что сомневаться в нем было бы совестно.

Но утром, когда они шли на нижний край острова, где еще оставалась работа, листвень как ни в чем не бывало стоял на своем месте.

– Гляди-ка ты! – удивился тот же мужик. – Стоит! Ну постой, постой… – Это был веселый мужик, он баском пропел:– «Ты постой, постой, красавица моя, дай мне наглядеться вдоволь на тебя».

Однако глядеть на него он не собирался. Вскоре после обеда пожогщики, это были они, вернулись к лиственю всей командой – пять человек. Снова ходили они вокруг дерева, трогали его топорами, пытались рубить и оставляли эти попытки: топоры, соскребая тонкую гарь, отскакивали от ствола, как от резины.

– Ну зверь! – с восхищением щурился на листвень веселый мужик. – На нашего хозяина похожий. – Он имел в виду Богодула. – Такой же ненормальный. Нет чтоб добром сгореть, людей не мучить. Все равно ведь поддашься. У нас шестью шесть – тридцать шесть.

– Плюнуть на него, – неуверенно предложил, косясь на бригадира, второй вчерашний знакомец лиственя – в болотных сапогах. – К чему нам дочиста все соскребать!

Бригадир, по стати самый невзрачный из всех, но с усиками, чтобы не походить на мальчишку, задрал вверх голову:

– Здоровый, зараза! Не примут. Надо что-то делать.

– Пилу надо.

– Пилой ты его до морковкиного заговенья будешь ширкать. Тут пилу по металлу надо.

– Я говорю про бензопилу.

– Не пойдет. Ишь че: ширше… – следовало непечатное слово. – Для него твоя бензопила – что чикотка.

Один из тех, кто не был накануне возле лиственя, поднял с земли тонкую горелую стружку и понюхал ее.

– Что зря базарить?! – с усмешкой сказал он. – Нашли закавыку! Гольное смолье. Посмотрите. Развести пожарче, и пыхнет как миленький.

– Разводили же вчера.

– Плохо, значит, разводили. Горючки надо побольше.

– Давай попробуем еще. Должна загореться.

Болотные сапоги отправили на берег к бочке с бензином, остальные принялись подтаскивать с упавшей городьбы жерди, рубить их и обкладывать листвень высокой, в рост человека, клеткой, и не в одну, а в две связи. Внутрь натолкали бересты, до голого тела ободрав березу, и мелкие сучья. К тому времени был доставлен бензин – не жалея, полили им вокруг весь ствол и снизу, от земли, подожгли. Огонь затрещал, скручивая бересту, пуская черный, дегтярный дым, и вдруг разом пыхнул, на мгновение захлебнулся своим широким дыхом и взвился высоким разметным пламенем. Мужики, отступая, прикрывали лица верхонками.

– Как дважды два – четыре, – победно крикнул тот, веселый…

Но он опять поторопился радоваться. Огонь поплясал, поплясал и начал, слизнув бензин, сползать, отделяться от дерева, точно пылал вокруг воздух, а листвень под какой-то надежной защитной броней оставался невредимым.

Через десять минут огонь сполз окончательно, занялись с треском сухие жерди, но они горели сами по себе, и огонь от них к «царскому лиственю» не приставал, только мазал его сажей.

Скоро догорели и жерди. Новые таскать было бессмысленно. Мужики ругались. А дерево спокойно и величественно возвышалось над ними, не признавая никакой силы, кроме своей собственной.

– Надо завтра бензопилой все-таки попробовать, – согласился бригадир, только что уверявший, что для такой твердыни и махины бензопила не годится.

И опять, уже громче, уверенней, прозвучали отступные слова:

– Плюнуть на него – и дело с концом! Пускай торчит – хрен с ним! Кому он помешал! Вода-то, где будет?! Деревню надо убирать, а мы тут с этим связались…

– Все бы плевали! – разозлился бригадир. – Плевать мы мастера, этому нас учить не надо. А принимать приедут – куда ты его спрячешь? Фуфайкой закроешь? Неужели дерево не уроним?

– Было бы это дерево…

На третий день с утра уже как к делу первой важности, а не пристяжному подступили к «царскому лиственю» с бензопилой. Пилить взялся сам бригадир. Бочком, без уверенности подошел он к дереву, покосился еще раз на его могутность и покачал головой. Но все-таки пустил пилу, поднес ее к стволу и надавил. Она дрыгнула, едва не выскочив из рук, однако легонький надрез оставить успела. Угадывая по этому надрезу, бригадир нажал сильнее – пила зашлась высоким натужным воем, из-под нее брызнула легонькая струйка бесцветных пыльных опилок, но бригадир видел, что пила не идет. Качать ее толстый ствол не позволял, можно было лишь опоясать его кругом неглубоким надрезом – не больше. Это было все равно что давить острой опасной бритвой по чурке, стараясь ее перерезать, – результат один. И бригадир оставил пилу.

– Неповалимый, – сдался он и, зная теперь лиственю полную цену, еще раз смерил его глазами от земли доверху. – Пускай с тобой, с заразой, возится, кому ты нужна!

Он подал пилу оказавшимся рядом болотным сапогам и со злостью кивнул на березу:

– Урони хоть ее. Чтоб не торчала тут. Наросли, понимаешь…

И береза, виноватая только в том, что стояла она вблизи с могучим и норовистым, не поддавшимся людям «царским лиственем», упала, ломая последние свои ветви и обнажив в местах среза и сломав уже и не белое, уже красноватое старческое волокно. «Царский листвень» не шелохнулся в ответ. Чуть склонившись, он, казалось, строго и внимательно смотрел на нижний край острова, где стояли материнские леса. Теперь их там не было. Лишь кое-где на лугу сиротливо зеленели березы да на гарях чернели острые обугленные столбы. Низкие, затухающие дымы ползли по острову; желтела, как дымилась, стерня на полях с опаленными межами; выстывали луга; к голой, обезображенной Матёре жалась такая же голая, обезображенная Подмога.

Один выстоявший, непокорный «царский листвень» продолжал властвовать надо всем вокруг. Но вокруг него было пусто.

Известки не было, и взять ее было негде. Пришлось Дарье идти на косу близ верхнего мыса и подбирать белый камень, а потом через силу таскать его, вытягивая последние руки, в ведре, потому что все мешки увезли с картошкой в поселок, а потом через «не могу» нажигать этот камень, как в старину. Но на диво, и сама начинала – не верила, что достанет мочи, управилась: нажгла и добыла известку.

Кистка нашлась, кистки у Дарьи постоянно водились свои, из высокой и легкой белой лесной травы, резанной перед самым снегом.

Белить избу всегда считалось напраздником; белили на году по два раза – после осенней приборки перед покровом и после зимней топки на Пасху. Подготовив, подновив избу, выскоблив косарем до молочно-отстойной желтизны пол, принимались за стряпню, за варево и жарево, и крутиться возле подбеленной же печки с гладко вылизанным полом, среди чистоты и порядка, в предчувствии престольного праздника, было до того ловко и приятно, что долго-долго не сходило потом с души светлое воскресение.

Но теперь ей предстояло готовить избу не к празднику, нет. После кладбища, когда Дарья спрашивала над могилой отца-матери, что ей делать, и когда услышала, как почудилось ей, один ответ, ему она полностью и подчинилась. Не обмыв, не обрядив во все лучшее, что только есть у него, покойника в гроб не кладут – так принято. А как можно отдать на смерть родную избу, из которой выносили отца и мать, деда и бабку, в которой сама она прожила всю, без малого, жизнь, отказав ей в том же обряженье? Нет, другие как хотят, а она не без понятия. Она проводит ее как следует. Стояла, стояла, христовенькая, лет, поди, полтораста, а теперь все, теперь поедет.

А тут еще зашел один из пожогщиков и подстегнул, сказав:

– Ну что, бабки, – перед ним они были вcе вмеcте – Дарья, Катерина и Сима, – нам ждать не велено, когда вы умрете. Ехать вам надо. А нам – доканчивать свое дело. Давайте не тяните.

И Дарья заторопилась – не то, не дай бог, подожгут без спросу. Весь верхний край Матёры, кроме колчаковского барака, был уже подчищен, на нижнем оставалось шесть сгрудившихся в кучу, сцепившихся неразлучно избенок, которые лучше всего провожать с двух сторон одновременно, по отдельности не вырвать.

Увидев наведенную известку, Катерина виновато сказала:

– А я свою не прибрала.

– Ты ж не знала, как будет, – хотела успокоить ее Дарья.

– Не знала, – без облегченья повторила Катерина.

Голова, когда Дарья взбиралась на стол, кружилась, перед глазами протягивались сверкающие огнистые полосы, ноги подгибались. Боясь свалиться, Дарья торопливо присаживалась, зажимала голову руками, потом, подержав, приведя ее в порядок и равновесие, снова поднималась – сначала на четвереньки, – хорошо, стол был невысокий и нешаткий, затем на ноги. Макала кисткой в ведро с известкой и, держась одной рукой за подставленную табуретку, другой, неловко кособенясь, короткими, а надо бы вольными, размашистыми, движениями водила кисткой по потолку. Глядя, как она мучается, Сима просила:

– Дай мне. Я помоложе, у меня круженья нету.

– Сиди! – в сердцах отвечала ей Дарья, злясь на то, что видят ее немощь.

Нет, выбелит она сама. Дух из нее вон, а сама, эту работу перепоручать никому нельзя. Руки совсем еще не отсохли, а тут нужны собственные руки, как при похоронах матери облегчение дают собственные, а не заемные слезы. Белить ее не учить, за жизнь свою набелилась – и известка ложилась ровно, отливая от порошка мягкой синевой, подсыхающий потолок струился и дышал. Оглядываясь и сравнивая, Дарья замечала: «Быстро сохнет. Чует, че к чему, торопится. Ох, чует, чует, не иначе». И уже казалось ей, что белится тускло и скорбно, и верилось, что так и должно белиться.

Там, на столе, с кисткой в руке, и застигнул ее другой уже пожогщик – они, видать, подрядились подгонять по очереди. От удивления он широко разинул глаза:

– Ты, бабка, в своем уме?! Жить, что ли, собралась? Мы завтра поджигать будем, а она белит. Ты что?!

– Завтри и поджигай, поджигатель, – остановила его сверху Дарья суровым судным голосом. – Но только не ране вечеру. А щас марш отсель, твоей тут власти нету. Не мешай. И завтри, слышишь, и завтри придешь поджигать – чтоб в избу не заходил. Оттуль поджигай. Избу чтоб мне не поганил. Запомнил?

– Запомнил, – кивнул обалдевший, ничего не понимающий мужик. И, поозиравшись еще, ушел.

А Дарья заторопилась, заторопилась еще пуще. Ишь, зачастили, неймется им, охолодали. Они ждать не станут, нет, надо скорей. Надо успеть. В тот же день она выбелила и стены, подмазала русскую печку, а Сима уже в сумерках помогла ей помыть крашеную заборку и подоконники. Занавески у Дарьи были выстираны раньше. Ноги совсем не ходили, руки не шевелились, в голову глухими волнами плескалась боль, но до поздней ночи Дарья не позволяла себе остановиться, зная, что остановится, присядет – и не встанет. Она двигалась и не могла надивиться себе, что двигается, не падает – нет, вышло, значит, к ее собственным слабым силенкам какое-то отдельное и особое дополнение ради этой работы. Разве смогла бы она для чего другого провернуть такую уйму дел? Нет, не смогла бы, нечего и думать.

Засыпала она под приятный, холодящий чистотой запах подсыхающей известки.

И утром чуть свет была на ногах. Протопила русскую печь и согрела воды для пола и окон. Работы оставалось вдоволь, залеживаться некогда. Подумав об окнах, Дарья вдруг спохватилась, что остались небелены ставни. Она-то считала, что с беленкой кончено, а про ставни забыла. Нет, это не дело. Хорошо, не всю вчера извела известку.

– Давай мне, – вызвалась опять Сима. И опять Дарья отказала:

– Нет, это я сама. Вам и без того таски хватит. Последний день седни.

Сима с Катериной перевозили на тележке в колчаковский барак Настасьину картошку. Им помогал Богодул. Спасали, сгребая, от сегодняшней гибели, чтобы ссыпать под завтрашнюю – так оно скорей всего и выйдет. Колчаковский барак тоже долго не выстоит. Но пока можно было спасать – спасали, иначе нельзя. Надежды на то, что Настасья приедет, не оставалось, но оставалось по-прежнему старое и святое, как к богу, отношение к хлебу и картошке.

Дарья добеливала ставни у второго уличного окна, когда услышала позади себя разговор и шаги – это пожогщики полным строем направлялись на свою работу. Возле Дарьи они приостановились.

– И правда, спятила бабка, – сказал один веселым и удивленным голосом.

– Помолчи.

К Дарье подошел некорыстный из себя мужик с какой-то машинкой на плече. Это был тот день, когда пожогщики в третий раз подступали к «царскому лиственю». Мужик, кашлянув, сказал:

– Слышь, бабка, сегодня еще ночуйте. На сегодня у нас есть чем заняться. А завтра все… переезжайте. Ты меня слышишь?

– Слышу, – не оборачиваясь, ответила Дарья.

Когда они ушли, Дарья села на завалинку и, прислонясь к избе, чувствуя спиной ее изношенное, шершавое, но теплое и живое дерево, вволю во всю свою беду и обиду заплакала – сухими, мучительными слезами: настолько горек и настолько радостен был этот последний, поданный из милости день. Вот так же, может статься, и перед ее смертью позволят: ладно, поживи еще до завтра – и что же в этот день делать, на что его потратить? Э-эх, до чего же мы все добрые по отдельности люди и до чего же безрассудно и много, как нарочно, все вместе творим зла!

Но это были ее последние слезы. Проплакавшись, она приказала себе, чтоб последние, и пусть хоть жгут ее вместе с избой, все выдержит, не пикнет. Плакать – значит напрашиваться на жалость, а она не хотела, чтобы ее жалели, нет. Перед живыми она ни в чем не виновата – в том разве только, что зажилась. Но кому-то надобно, видать, и это, надобно, чтобы она была здесь, прибирала сейчас избу и по-свойски, по-родному проводила Матёру.

В обед собрались опять возле самовара – три старухи, парнишка и Богодул. Только они и оставались теперь в Матёре, все остальные съехали. Увезли деда Максима: на берег его вели под руки, своим ходом дед идти не мог. Приехала за Тунгуской дочь, пожилая уже, сильно схожая лицом с матерью, привезла с собой вина, и Тунгуска, выпив, долго что-то кричала с реки, с уходящего катера, на своем древнем непонятном языке. Старший Кошкин в последний наезд вынул из избы оконные рамы и сам, своей рукой поджег домину, а рамы увез в поселок. Набегал на той неделе и Воронцов, разговаривал с пожогщиками и, когда попал ему на глаза Богодул, пристал к нему, требуя, чтобы Богодул немедленно снимался с острова.

– Если бездетный, бездомный, я напишу справку об одиночестве, – разъяснял он. – Райисколком устроит. Давай-ка собирайся.

– Кур-р-рва! – много не разговаривая, ответил Богодул и повернулся тылом.

– Ты смотри… как тебя? – пригрозил, растерявшись, Воронцов. – Я могу и участкового вызвать. У меня это недолго. Я с тобой, с элементом, политику разводить не очень. Ты меня понял или не понял?

– Кур-р-рва! – Вот и разбери: понял или не понял.

Но все это уже было, прошло; последние два дня никто в Матёру больше не наведывался. И делать было нечего: все, что надо, свезли, а что не надо – то и не надо. На то она и новая жизнь, чтоб не соваться в нее со старьем.

За чаем Дарья сказала, что пожогщики отставили огонь до завтра, и попросила:

– Вы уж ночуйте там, где собирались. Я напоследок одна. Есть там где лягчи-то?

– Японский бог! – возмутился Богодул, широко разводя руки. – Нар-ры.

– А завтра и я к вам, – пообещала Дарья.

После обеда, ползая на коленках, она мыла пол и жалела, что нельзя его как следует выскоблить, снять тонкую верхнюю пленку дерева и нажити, а потом вышоркать голиком с ангарским песочком, чтобы играло солнце. Она бы как-нибудь в конечный раз справилась. Но пол был крашеный, это Соня настояла на своем, когда мытье перешло к ней, и Дарья не могла спорить. Конечно, по краске споласкивать легче, да ведь это не контора, дома и понагибаться не велика важность, этак люди скоро, чтоб не ходить в баню, выкрасят и себя.

Сколько тут хожено, сколько топтано – вон как вытоптались яминами, будто просели, половицы. Ее ноги ступают по ним последними.

Она прибиралась и чувствовала, как истончается, избывается всей своей мочью, – и чем меньше оставалось дела, меньше оставалось и ее. Казалось, они должны были изойти враз, только того Дарье и хотелось. Хорошо бы, закончив все, прилечь под порожком и уснуть. А там будь что будет, это не ее забота. Там ее спохватятся и найдут то ли живые, то ли мертвые, и она поедет куда угодно, не откажет ни тем, ни другим.

Она пошла в телятник, раскрытый уже, брошенный, с упавшими затворами, отыскала в углу старой загородки заржавевшую, в желтых пятнах, литовку и подкосила травы. Трава была путаная, жесткая, тоже немало поржавевшая, и не ее бы стелить на обряд, но другой в эту пору не найти. Собрала ее в кошеломку, воротилась в избу и разбросала эту накось по полу; от нее пахло не столько зеленью, сколько сухостью и дымом – ну да недолго ей и лежать, недолго и пахнуть. Ничего, сойдет. Никто с нее не взыщет.

Самое трудное было исполнено, оставалась малость. Не давая себе приткнуться, Дарья повесила на окошки и предпечье занавески, освободила от всего лишнего лавки и топчан, аккуратно расставила кухонную утварь по своим местам. Но все, казалось ей, чего-то не хватает, что-то она упустила. Немудрено и упустить: как это делается, ей не довелось видывать, и едва ли кому довелось. Что нужно, чтобы проводить с почестями человека, она знает, ей был передан этот навык многими поколениями живших, тут же приходилось полагаться на какое-то смутное, неясное наперед, но все время кем-то подсказываемое чутье. Ничего, зато другим станет легче. Было бы начало, а продолжение никуда не денется, будет.

И чего не хватало еще, ей тоже сказалось. Она взглянула в передний угол, в один и другой, и догадалась, чо там должны быть ветки пихты. И над окнами тоже. Верно, как можно без пихтача? Но Дарья не знала, остался ли он где-нибудь на Матёре – все ведь изурочили, пожгли. Надо было идти и искать.

Смеркалось; вечер пал теплый и тихий, со светленькой синевой в небе и в дальних, промытых сумерками, лесах. Пахло, как всегда, дымом, запах этот не сходил теперь с Матёры, но пахло еще почему-то свежестью, прохладой глубинной, как при вспашке земли. «Откуда же это?» – поискала Дарья и не нашла. «А оттуда, из-под земли, – послышалось ей. – Откуда же еще?» И правда – откуда же сирой земляной дух, как не из земли?

Дарья шла к ближней верхней проточке, там пограблено было меньше, и шлось ей на удивление легко, будто и не топталась без приседа весь день, будто что-то несло ее, едва давая касаться ногами тропки для шага. И дышалось тоже свободно и легко. «Правильно, значит, догадалась про пихту ту», – подумала она.

Русский канон. Книги XX века Сухих Игорь Николаевич

Однажды была земля. (1976. «Прощание с Матерой» В. Распутина)

Когда пробьет последний час природы,

Состав частей разрушится земных:

Все зримое опять покроют воды,

И божий лик изобразится в них!

Ф. Тютчев. 1830

Тема распутинской книги возникла намного раньше сюжета.

«Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник». – «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача». – «Человек сказал Днепру: “Я стеной тебя запру…”». Тургеневский Базаров, И. В. Мичурин, детский стишок Маршака…

Бурное строительство гидроэлектростанций началось в пятидесятые. Тогда же мастера слова и экрана начали изображать и воспевать. «Поэма о море» А. Довженко, «Память земли» В. Фоменко…

Первое перекрытие Ангары наблюдал А. Твардовский и оставил его восторженное описание в двенадцатой главе поэмы «За далью – даль». О драмах и трагедиях эпохи автор рассказывает в других главах. Сражение же человека с рекой по-маршаковски инфантильно и беспроблемно: по-военному поставлена задача, собирается на берег, как на праздник, множество народа, два дня самосвалы сыплют в воду бетонные кубы – и встают над побежденной Ангарой дымная заря и большое солнце. «…Эти воды, / Подобно волжским и иным, / Уже не дар, а дань природы – / Войдут в назначенный режим; / Подтянут к центрам захолустья, / Дадут запев Сибири всей. / А там еще и Братск, и Устье, / А там и братец Енисей, / А там…»

Поэтическое многоточие призвано подчеркнуть сияющие перспективы происходящего.

Через четверть века Распутин берется рассказать, что и как было там, глядя уже не вперед а назад, – и не сверху вниз, с бетонной плотины на уходящие под воду острова и деревушки, а в обратном направлении, с предназначенной к затоплению территории на то, что остается после и вместо нее.

Вначале был очерк «Вниз и вверх по течению. История одной поездки» (1972). Молодой, но уже известный писатель Виктор (победитель) плывет на пароходе к родителям в места детства, и вдруг вспоминает, что деревни, где он родился, больше не существует. О ее затоплении коротко рассказано на нескольких страницах: разобранные избы, брошенные на произвол судьбы печи, яростный азарт разрушения, овладевающий людьми, беспрестанные разговоры о деньгах, пожары, льющиеся рекой водка и слезы. Отпуск в новом поселке, притулившемся у края воды, завершается быстро и неудачно. Писатель быстро уезжает обратно, как будто бежит от чужой, непонятной новой жизни, собираясь тем не менее когда-нибудь со спокойной душой снова вернуться.

«Прощание с Матерой» появилось через четыре года. Из четырех очерковых страниц возник мир, из полуоформленных эмоций – концепция, из проходного (в общем) текста – книга итога.

В самом начале века Чехов сочинил странную комедию. «Комплекс сада» (Ж. Баню) стал фантомной болью новой эпохи: «Читать “Вишневый сад”, зная, каким будет XX век. Тут-то и появляется трагедия». Продуктивной оказалась и найденная в пьесе структура: центральный образ – хронотоп, постепенно превращающийся в символ, рубежная, роковая дата – и хоровод персонажей, спорящих друг с другом, но неотвратимо втягивающихся в воронку уходящего времени, беспомощных перед ним, кем бы, победителями или побежденными, они ни чувствовали себя в отдельные моменты.

Распутин повторяет (или самостоятельно находит) аналогичную схему: ключевой доминантный образ (остров и деревня с одним и тем же названием), обозначенный срок («Но теперь оставалось последнее лето: осенью поднимется вода»), поступки, споры и разговоры, которые проявляют характеры и снимают покровы.

Г. Владимов, сам бывший критик, писатель вдумчивый и резкий, разрушитель иллюзий и штампов, партизан «старого доброго реализма, говоря по-научному – изображения жизни в формах самой жизни», в письме к приятелю-критику (1989) сокрушенно объявил: «…Вся эта “деревенщина” – исключая, может быть, Матрену, шукшинских “чудиков” и можаевского Живого – существовала лишь в головах изобретателей, в чертежах и эскизах, натурные же образцы – не работали, и в конце концов это выявил, сам того не хотя, Распутин со своими святыми старухами. Мы-то с тобой знаем, что пуще всего они мечтают перебраться в квартиры с газом и унитазом, но, согласно Распутину, они так свою “почву” любят, что даже полы моют перед затоплением Матеры. Это и не самим придумано, а заимствовано частью из “Поэмы о море” Довженко, а частью из “Гибели эскадры” Корнейчука, где боцман приказывает драить палубу перед затоплением родного линкора. Я немножко плавал и немножко знаю военных морячков, они бы этого боцмана взяли за шкирку и выкинули за борт. Правда, тогда бы не было великой драматургии».

«Мы-то с тобой знаем» – уязвимый аргумент в разговоре о художественной прозе. Мы-то знаем, что кто-то мечтал «перебраться», а кто-то до последнего держался за свои двадцать пять соток, десяток кур и полуразвалившийся дом.

В этом горячем и остроумном пассаже как-то смешались старики и моряки, Распутин и Корнейчук (ужели «Гибель эскадры» великая драматургия?). А последняя оговорка практически снимает объявленные претензии.

«Прощание…» (в отличие от более ранних «Денег для Марии» и «Последнего срока»), не исчерпывается логикой «доброго старого реализма». Для адекватного прочтения книга требует совсем иного ключа.

Распутин, если угодно, – не советский Златовратский, а сибирский Маркес, превращающий свой мир в миф (русский перевод «Ста лет одиночества» появился, кстати, в семидесятом).

Имя деревни и острова, «носящих одно название» (Матера в квадрате), конечно, идет от фольклорного «Мать сыра земля». «Мать земля – это прежде всего черное, рождающее лоно земли-кормилицы, матери пахаря, как об этом говорит постоянный ее эпитет “мать земля сырая”: “Мать сыра-земля, хлебородница”. Но ей же принадлежит и растительный покров, наброшенный на ее лоно. Он сообщает ее рождающей глубине одеяние софийной красоты. И, наконец, она же является хранительницей нравственного закона – прежде всего закона родовой жизни» (Г. Федотов. «Стихи духовные»).

«Царский листвень» в этой системе мышления – мировое дерево, один из ключевых образов разных мифологий. «Матеру, и остров, и деревню, нельзя было представить без этой лиственницы на поскотине. Неизвестно, с каких пор жило поверье, что как раз им, “царским лиственем”, и крепится остров к речному дну, к одной общей земле, и покуда стоять будет он, будет стоять и Матера. Не в столь еще давние времена по большим теплым праздникам, в пасху и Троицу, задабривали его угощением, которое горкой складывали у корня и которое потом собаки же, конечно, и подбирали, но считалось: надо, не то листвень может обидеться. Подати эти при новой жизни постепенно прекратились, но почтение и страх к наглавному, державному дереву у старых людей по-прежнему оставались» (гл. 18).

Еще на острове живет неведомое и невидимое существо. «А когда настала ночь и уснула Матера, из-под берега на мельничной протоке выскочил маленький, чуть больше кошки, ни на какого другого зверя непохожий зверек – хозяин острова. Если в избах есть домовые, то на острове должен быть и хозяин. Никто никогда его не видел, не встречал, а он здесь знал всех и знал все, что происходило из конца в конец и из края в край на этой отдельной, водой окруженной и из воды поднявшейся земле. На то он был и Хозяин, чтобы все видеть, все знать и ничему не мешать. Только так еще и можно было остаться Хозяином – чтобы никто его не встречал, никто о его существовании не подозревал» (гл. 6).

У древних римлян существовал гений места. Хозяин – Зверь места . Его сравнение с домовым подчеркивает идею общей жизни, общей судьбы деревни и острова. Для нескольких поколений вся Матера была домом-миром с радостью покосов, свадеб и гулянок, трагедиями внезапных исчезновений, смертей, докатывающихся сюда отголосков социальных катаклизмов.

Так же, как мифологию, Распутин заботливо обустраивает историю Матеры. Ей «триста с лишним лет». Здесь останавливались заложившие Иркутский острог бородатые казаки, снующие туда и сюда торговые люди, плывущие не по своей воле арестанты. Деревня «знала пожары, голод, разбой». Новые времена последовательно отражаются здесь двухдневным боем колчаковцев с партизанами, превращением церквушки в склад, наконец, самолетом на старой поскотине, на котором «в город ли, в район народ приучился летать по воздуху» (гл. 1).

Предание в далекой от столиц деревне («Третья старуха, Сима… говорила, что два раза, до войны и в войну, видела Москву, к чему в деревне по извечной привычке не очень-то доверять тому, чего нельзя проверить, относились со смешком. Как это Сима, какая-то непутевая старуха, могла видеть Москву, если никто из них ее не видел? Ну и что, если рядом жила? – в Москву, поди, всех подряд не пускают») плавно перетекает в историю. Резкие границы между эпохами на распутинском острове размывает вода. Крест на бывшей церкви в конце концов сбили, но старухи по-прежнему шлют ему поклоны, в красных углах их изб висят иконы, и на кладбище они слышат напутствия ушедших родителей.

Матера – это и мир мифа , царского лиственя и Хозяина, противопоставленный цивилизации самолета и электростанции, и малая родина в противопоставлении новому поселку за рекой, и деревня в ее противопоставлении городу, и историческая Русь-Россия с петровских до советских времен, для которой характерна непрерывность существования.

«Вот так худо-бедно жила деревня, держась своего места на яру у левого берега, встречая и провожая годы, как воду, по которой сносились с другими поселениями и возле которой извечно кормились. И как нет, казалось, конца и края бегущей воде, нет веку и деревне: уходили на погост одни, нарождались другие, заваливались старые постройки, рубились новые. Так и жила деревня, перемогая любые времена и напасти, триста с лишним годов, за кои на верхнем мысу намыло, поди, с полверсты земли, пока не грянул однажды слух, что дальше деревне не жить, не бывать. Ниже по Ангаре строят плотину для электростанции, вода по реке и речкам поднимется и разольется, затопит многие земли и в том числе в первую очередь, конечно, Матеру».

После первой экспозиционной главы, где на трех страницах уместилось триста лет Матеры, тип повествования резко меняется. Распутин пишет по-толстовски – сосредоточенно и подробно, большими периодами, складывающимися в сцены-главы, каждая из которых представляет цельный эпизод, неуклонно приближающий к уже намеченному финалу, последнему сроку (беседа в доме Дарьи, гл. 2; схватка на кладбище, гл. 3; новая беседа, гл. 4; приезд Павла, гл. 5; первое появление Хозяина, гл. 6; прощание с уезжающей в город Настасьей, гл. 7; первый пожар, гл. 8, и т. д.). Повествователь никуда не торопится и лишь в считанных случаях обнаруживает себя («В этой истории есть еще неизвестно откуда взявшееся имечко – Богодул…», гл. 1). Как правило, он почти растворяется в персонажах: прямая речь органично и незаметно переходит в несобственно-прямую и возвращается обратно.

«– Без самовара все равно не чай. Только что не всухомятку. Никакого скусу. Водопой, да и только.

И усмехнулась Дарья, вспомнив, что в совхозе делают квартиры по-городскому, что и она вынуждена будет жить в тех же условиях, что и Настасья. И зря она пугает Настасью – неизвестно еще, удастся ли ей самой кипятить самовар. Нет, самовар она не отменит. Будет ставить его хоть в кровати, а все остальное – не сказать. И не в строку, потеряв о чем говорили, заявила с неожиданно взявшейся обидой:

– Доведись до меня, взяла бы и никуды не тронулась. Пушай топят, ежли так надо» (гл. 2).

В «Прощании…» Распутин демонстрирует стремительно утрачиваемое в семидесятые годы умение писать пластичную, наглядную, зримую прозу («как будто своими глазами видишь») и в то же время внимательно выслушивать персонажей, воспроизводить разноголосицу реальности. Тем, кто упрекает такую манеру в старомодности, противопоставляя персонажу (который «умер») – автора (который, по другим теориям, вроде бы тоже умер), бытовой детали – цитату, созданному миру – слова на бумаге или экране компьютера, серьезности и авторской ответственности – универсальный иронический дискурс, – приходится напомнить басню о лисе и винограде. С иронией, символом и цитатой автор «Матеры», как мы увидим, вполне в ладу. А вот легко ли современный автор (хотя бы с целью совершенно экспериментальной, стилизаторской) сочинит страницу «старой прозы», чтобы захотелось, как юному Горькому при чтении Толстого заглянуть на оборот, или как булгаковскому коту (из «Записок покойника», а не «Мастера и Маргариты») поцарапать эту страницу лапой, пытаясь понять, как из черных значков на бумаге возникают лица и голоса?!

Медленно и обстоятельно развертываясь в очередную сцену-картину, ритмически почти каждая глава заканчивается резким обрывом, точкой, короткой фразой-титром, восстанавливающей сюжетный пунктир и напоминающей о неизбежном финале. «Но вот теперь оставалось последнее лето: осенью поднимется вода» (гл. 1). – «Помянешь, ох помянешь Матеру…» (гл. 5). – «Остров собирался жить долго» (гл. 6). – «Но он (Хозяин. – И. С .) видел и дальше…» (гл. 8). – «А впереди, если смотреть на оставшиеся дни, становилось все просторней и свободней. Впереди уже погуливал в пустоте ветер» (гл. 10). – «И тихо, без единого огонька и звука, как оставленная всеми без исключения, лежала, чуть маяча последними избенками, горестная Матера» (гл. 18). – «Один выстоявший, непокорный “царский листвень” продолжал властвовать надо всем вокруг. Но вокруг него было пусто» (гл. 19).

Бытовой сюжет в повести по мере развертывания очевидно трансформируется в идеологический и символический. «Прощание…» – книга об острове, времени и реке, земле, воде, огне и воздухе. В деревушке на Ангаре ненавязчиво завязываются узлы мировых проблем и конфликтов. Герои постепенно становятся участниками большого «сократического» диалога о последних вопросах бытия.

Распутин начинает с очевидного: несовместимости привычного существования старожилов на острове и жизни «на материке» (хотя туда-обратно уже летает самолет). Никто из старух не видел Москвы, потому с трудом верится, что туда пускают всех подряд. Побывавшая у дочери Дарья повествует о своих впечатлениях в манере издевательски-отчужденной». Я у дочери в городе-то гостевала – дивля: тут тебе, с места не сходя, и Ангара, и лес, и уборна – баня, хошь год на улицу не показывайся. Крант, так же от как у самовара, повернешь – вода бежит, в одном кранту холодная, в другом горячая. И в плиту дрова не подбрасывать, тоже с крантом – нажмешь, жар идет… Я с непривычки да с невидали уж и поохала возле крантов этих – оне надо мной смеются, что мне чудно. А ишо чудней, что баня и уборна, как у нехристей, в одном закутке, возле кухоньки. Это уж тоже не дело. Сядешь, как приспичит, и дрожишь, мучишься, чтоб за столом не услыхали. И баня… какая там баня, смехота одна, ребятенка грудного споласкивать. А оне ишо че-то булькаются, мокрые вылазят. Ох и будешь ты, Настасья, как барыня, полеживать, все на дому, все есть, руки подымать не надо. И ишо этот… телехон заимей. Он тебе: дрынь-дрынь, а ты ему: ле-ле, поговорела, и опять на боковую» (гл. 2).

С такой интонацией простодушного удивления и превосходства сто лет назад странница Феклуша у Островского рассказывала о нехристях, людях с песьими головами, живущих в Турции.

Когда же другая старуха, Настасья, уезжает со своим Егором в специально построенный для переселенцев городок, а потом возвращается обратно, ее рассказ приобретает иной характер. Греть самовар на улице и таскать его в «фатеру на четвертоим поднебесьи» оказывается тяжело. «Лесенка не дай бог крутая. А у Аксиньи-то третье поднебесье – хошь и немного, а пониже. Там на кажный заулок по четыре дверки выходит, а у ей крайняя по левую руку, ежли наверх ползти. Дак мы до меня-то не дотащились, серце у меня совсем выпрыгивало, к ей с моим самоваром заехали. С ней там ишо одна старуха живет, та сильно худая, по ровному полу едва ходит. Ну, как мы засели – самовар-то опростали. Знам, что не подогреть будет – ну и давай, ну и давай».

Но смех вдруг оборачивается слезами. «Как домовой сделался. А сам плачет, плачет… – рассказывает Настасья о муже. – Он под послед совсем заговариваться стал. А сам без улишного воздуха извесь уже прозрачный сделался, белый, весь потончел. И дале боле, дале боле. На глазах погасал» (гл. 21).

Ушибленный непривычной жизнью, старик умирает, а Настасья бежит к товаркам на Матеру, в родную избу, к которой уже подступает вода.

В сущности, здесь идет речь о конфликте цивилизаций , хотя люди, принадлежащие к ним и говорят на одном языке. Несовместимость двух культур, двух образов жизни странна, смешна – и смертельна.

С собой старики берут «оказину – сундук, не приспособленный для дорог, изготовленный в старину на веки-вечные стоять на одном месте», и тот самый самовар, который с улицы придется таскать на четвертое поднебесье. «Самовар-то с собой берешь? – спросила Сима, показывая на вычищенный, празднично сияющий у порога самовар. – А как? – закивала Настасья. – Не задавит. Я его Егору не дала везти, на руках понесу. А заворачивать из дому нельзя, в лодке заверну. – Пошто нельзя?.. – Чтоб видел, куда ворочаться. Примета такая. – Нам тепери ни одна примета не подойдет, – отказала Дарья. – Мы для них люди негодные. А от догадался бы, правда что, кто самовар хошь одной в гроб положить. Как мы там без самовара останемся? – Там-то он нашто тебе? – Чай пить, нашто ишо?» (гл. 7).

Самовар – центр деревенской избы. «Из веку почитали в доме трех хозяев – самого, кто главный в семье, русскую печь и самовар. К ним подлаживались, их уважали, без них, как правило, не раскрывали белого дня, с их наказа и почина делались все остальные дела» (гл. 10). Дарья надеется, что самовар пригодится и на том свете. Но в городском быту он оказывается утомительной игрушкой.

Уже переехавший в новый дом с электроплитой и пока бездействующей ванной сын Дарьи, кажется, правильно предполагает: «Им легче, Соне и сейчас ничего больше не надо, он приспособится, но Павел хорошо понимал, что матери здесь не привыкнуть. Ни в какую. Для нее это чужой рай. Привезут ее – забьется в закуток и не вылезет, пока окончательно не засохнет. Ей эти перемены не по силам… Для нее этот новый поселок был не ближе и не родней, чем какая-нибудь Америка, где люди, говорят, чтобы не маять ноги, ходят на головах» (гл. 9).

Америка для сельских жителей Сибири шестидесятых-семидесятых годов прошлого века оказывается так же далека и нереальна, как столетием раньше для обывателей поволжского городка Калинова упавшая с неба Литва в «Грозе» Островского.

Распутина и других авторов «деревенской (онтологической) прозы» часто упрекали в идеализации патриархальной сельской жизни, в ее противопоставлении испорченному городу. В «Прощании…» это – подставная проблема. Удел человеческий не зависит от того, на чернозем или на асфальт занесла тебя жизнь.

Были ли остров «своим раем» или к жизни на нем просто привыкли, как привыкает кулик к своему болоту, муж – к нелюбимой жене, каторжник – к тачке? Уходя от восприятия персонажа, повествователь трезв и объективен. Картины бегущей на перекате воды, догорающей зари, летнего дождя, сияющего солнца сменяются видами старости, упадка, запустения. Но распутинские персонажи могли бы, наверное, повторить формулу молдавского «деревенщика» (И. Друцэ): «Большего у них не было, а меньшего они не хотели».

Встреча с «чужим раем» для Дарьи и других старух в любом случае оказывается страшнее. Но главная проблема повести – не встреча, а прощание .

Появляющиеся с материка на острове чужие, как и положено чужим, провожают Матеру в небытие весело, беззаботно или по-деловому равнодушно.

Исполняя указание, начинает зачистку территории санитарная бригада, не обращая особого внимания на то, что территория – материнское кладбище: «Да отцепись ты, бабка!.. Мне приказали, я делаю. Нужны мне ваши покойники» (гл. 3). «Официальное лицо из отдела затопления» товарищ Жук применяет привычную демагогию: «Товарищи! Тут с вашей стороны непонимание. Есть специальное постановление, – знал Жук силу таких слов, как “решение, постановление, установка”, хоть и произнесенных ласково, – есть специальное постановление о санитарной очистке всего ложа водохранилища. А также кладбищ… Прежде чем пускать воду, следует навести в зоне затопления порядок, подготовить территорию…»

Матера для «человеков со стороны» – зона, территория.

Позднее на остров нагрянет буйная веселая орда на уборку урожая. «Матере хватило одного дня, чтоб до смерти перепугаться; мало кто без особой нужды высовывал нос за ограду, а уж контору, где обосновалась орда, старались обходить за версту. И когда постучали к Дарье два парня, она готова была пасть на колени: пожалейте, не губите христианскую душу. Но парни попросили луку, даже совали за него деньги и ушли; Дарья после, запомнив, выделяла их из всего войска… Худо ли, хорошо ли, но приезжие все-таки копошились, что-то делали, и хлеб потихоньку убирался. Хорошо работать они не могли; не свое собирают – не им и страдать» (гл. 16).

Последними из «чужих людей» на острове появляется бригада «пожогщиков». Они спокойно и старательно делают свое странное дело (не строят, а жгут, уничтожают), но, в общем, не чужды сострадания («Мужик, кашлянув, сказал: “Слышь, бабка, сегодня еще ночуйте. На сегодня у нас есть чем заняться. А завтра все… переезжайте. Ты меня слышишь?”»), и только непокорный листвень вызывает у них веселую злость.

Распутин, однако, не упрощает задачу, не проводит резкую границу между Матерой и материком, деревней и городом, своими и чужими. Первый пожар в деревне устраивают не пришлые поджигатели, а свой беспутный Петруха, человек без корней, перекати-поле. Потом он становится пожарным передовиком, незаменимым помощником властей, выполняющим любые задания. «А пьяница… че ж пьяница… Че бы вы делали без этих пьяниц?..» (гл. 22).

«Нашли над чем плакать! И плачут и плачут… – урезонивает односельчан вдова с говорящей фамилией Стригунова. – Да она вся назьмом провоняла, Матера ваша! Дыхнуть нечем. Какую радость вы тут нашли?! Кругом давно новая жисть настала, а вы все тут, как жуки навозные, за старую хватаетесь, все каку-то сладость в ей роете. Сами себя только обманываете. Давно пора сковырнуть вашу Матеру и по Ангаре отправить» (гл. 13).

Отношение к Матере-родине разводит и членов одной семьи, одного рода. Бабка Дарья, сын и внук Пинигины покидают уходящий под воду остров с разными чувствами. Оказывается, чем моложе, тем проще.

Внук Андрей, разделяя общие вздохи («Жалко… Я тут восемнадцать лет прожил. Родился тут. Пускай бы стояла»), всем лозунгам поверил до конца. «Мне охота, где молодые, как я сам, где все по-другому… по-новому. ГЭС отгрохают, она тыщу лет стоять будет… Люди вон из какой дали едут, чтобы участвовать, а я тут рядом и – мимо. Как-то неудобно даже, будто прячусь, Потом, может, всю жизнь буду жалеть. Сильно, значит, нужна эта ГЭС… пишут о ней столько. Такое внимание… Чем я хуже других? <…> Много ли толку от этой Матеры? И ГЭС строят… наверно, подумали что к чему, а не с бухты-барахты. Значит, сейчас, вот сейчас, а не вчера, не позавчера, это сильно надо. Вот я и хочу туда, где самое нужное. Вы почему-то о себе только думаете, да и то, однако, памятью больше думаете, памяти у вас много накопилось, а там думают обо всех сразу» (гл. 12).

Больше всего старуху удивляет, что внук навсегда уходит с острова, даже не оглянувшись. «Она помнила хорошо, со вчера, как приехал, и по сегодня, как уезжать, Андрей не выходил никуда дальше своего двора. Не прошелся по Матере, не погоревал тайком, что больше никогда ее не увидит, не подвинул душу… ну есть же все-таки к чему ее в последний раз на этой земле, где он родился, подвинуть, а взял в руки чемоданчик, спустился ближней дорогой к берегу и завел мотор» (гл. 15).

Тип сознания этого распутинского героя, весьма распространенный в шестидесятые-семидесятые годы (к его формированию, как мы видели, приложил руку и перо даже Твардовский), складывается из нескольких простых посылок: там знают; я должен; дело великое; даль светла, завтра будет лучше, чем вчера.

Пятидесятилетний Павел, колхозный бригадир – фигура более сложная. В его жизни была война, о которой он не любит вспоминать. Он человек партийный, но никак не пользуется своим положением, это обнаружится лишь в последней главе в угрозе Воронцова: «А ты… ты, Павел Миронович, куда смотрел? Как позволил? Ты же коммунист… А мать, столетнюю старуху, не можешь к порядку призвать!» (гл. 22). Как когда-то говорил о себе Василий Шукшин, этот Пинигин в спорах о судьбе Матеры оказывается одной ногой в лодке, а другой – на берегу.

Он понимает страхи матери, видит нелепость многих решений тех, кто «там знает» («…Как понять, как признать то, что сотворили с поселком? Зачем потребовали от людей, кому жить тут, напрасных трудов? Сколько, выгадывая на один день, потеряли наперед – и почему бы это не подсчитать заранее?»), не может даже представить себя в рядах пожогщиков, потому что верит в коллективную память («И двадцать, и тридцать, и пятьдесят лет спустя люди будут вспоминать: “А-а, Павел Пинигин, который Матеру спалил…” Такой памяти он не заслужил» (гл. 9).

В то же время он пытается понять и сына, с его стремлением к другой жизни, и радость жены, для которой, в отличие от матери, поселковый «рай» оказывается своим. «Павел удивился, глядя на Соню, на жену свою: она как вошла в дом – в квартиру теперь надо говорить, не в дом – как вошла, ахнула, увидав сверкающую игрушку – электроплиту, цветочки-лепесточки на стенах, которые и белить оказывается не надо, шкафчики, вделаннные внутрь, да еще ванную с кафелем, а в ней сидяк, пока, правда, без воды, бездействующий, да еще зелененькую и веселенькую, с одной стороны полностью застекленную веранду – будто тут всегда и была».

Сам Павел с трудом отрывает корни от Матеры, мучится, как ни странно, облегченностью новой жизни («…Дом не твой и хозяином-барином себя в нем не поведешь, зато и являешься на готовенькое: дрова не рубить, печку не топить…»), но все-таки смиряется и находит силы начать все сначала. «Ничего, привыкнет и к этому…» (гл. (9). – «Хватит, хватит… никаких сил уже не осталось. Теперь не придется изводиться Матерой, сравнивать одно с другим, ездить туда-сюда, баламутить, натягивая без конца душу, теперь, и взыскивая с новой жизни, здесь, в этом поселке, придется устраиваться прочно, врастать в нее своими уцелевшими корнями» (гл. 22).

Главным патриотом и философом Матеры оказывается, как обычно у Распутина, старуха Дарья.

«Распутинские старухи» – такое же культурно-историческое понятие, как «шукшинские чудики» или (если заглянуть в XIX век) «тургеневские девушки» и «лесковские праведники».

Хозяин – зверь-хранитель острова, царский листвень – его мировое дерево, Дарья – матерь и память Матеры. Этот образ – не просто характер, но – точка зрения, предельный, обобщенный взгляд на мир, приближающийся к авторскому, но не сливающийся с ним.

Дарья – «самая старая из старух», даже не помнящая даты своего рождения: «Лет своих в точности никто из них не знал, потому что точность эта осталась при крещении в церковных записях, которые куда-то увезли – концов не сыскать» (гл. 2). Она уже стоит на переломе, на краю, на границе между миром живых и той беспрерывной чередой безымянных предков, который уходит в глубину, под землю. «Мне бы поране собраться, я давно уж нетутошняя… я тамошняя, того свету. И давно навроде не по-своему, по-чужому живу, ниче не пойму: куды, зачем? А живу. Нонче свет пополам переломился: евон чо деется! И по нам переломился, по старикам… ни туды мы, ни сюды. Не приведи Господь!» (гл. 4).

И она чувствует себя виноватой и ответственной перед теми, кто ушел раньше. «Седни думаю: а ить с меня спросют. Спросют, как допустила такое хальство, куды смотрела? На тебя, скажут, понадеялись, а ты? А мне и ответ держать нечем. Я ж тут была, на мне лежало доглядывать. И что водой зальет, навроде тоже как я виноватая. И что наособицу лягу. Лучше бы мне не дожить до этого – господи, как бы хорошо было! Не-ет, надо же, на меня пало. На меня. За какие грехи?! – Дарья глянула на образ, но не перекрестилась, задержала руку. – Все вместе: тятька, мамка, братовья, парень – однуе меня увезут в другую землю». (Через четверть века Распутин напишет рассказ, где продолжит сюжет и перевернет последнюю формулу. Состарившаяся в построенном при электростанции городке одинокая дочь похоронит так и не прописанную в ее квартире мать, двойника-ровесницу Дарьи, не на кладбище, а на лесной поляне: «Какая разница – где?! В ту же землю…»).

Распутин воссоздает феноменологию сознания, которое сталкивается с неведомым, небывалым, невероятным.

«Два чувства дивно близки нам – / В них обретает сердце пищу: / Любовь к родному пепелищу, / Любовь к отеческим гробам. / Животворящая святыня! / Земля была б без них мертва, / Как… пустыня / И как алтарь без божества» (1830, стихотворение не закончено).

«И пусть у гробового входа / Младая будет жизнь играть, / И равнодушная природа / Красою вечною сиять» (1829).

«Природа знать не знает о былом, / Ей чужды наши призрачные годы, / И перед ней мы смутно сознаем / Себя самих лишь грезою природы. / Поочередно всех своих детей, / Свершающих свой подвиг бесполезный, / Она равно приветствует своей / Всепоглощающей и миротворной бездной» (1871).

Просветленно-печальные формулы Пушкина и безнадежный скепсис Тютчева настояны на опыте тысячелетий. Уход поколений, появление младой жизни были привычны, как восход и заход солнца. Но на родное пепелище, к отеческим гробам всегда можно было вернуться. Краса равнодушной природы на фоне призрачных человеческих лет представлялась неизменной и вечной. «Земля, вода – останутся, а нас не будет». Всемирный потоп или Апокалипсис были делом не человеческих рук, а Божьего промысла, и относились к абсолютному прошлому или неведомому будущему. Причем даже после них новый жизненный цикл начинался на той же земле.

Люди Матеры становятся свидетелями рукотворного апокалипсиса на Ангаре. Они продолжают жить, но мир, в котором они выросли, который казался вечным, уходит навсегда, и уже никогда, во веки веков, нельзя будет увидеть родное пепелище и постоять перед отеческими могилами.

Гибель острова – дыра в бытии. «И удивительно, что Павел представлял себе это просто и ясно, как не один раз пережитое, – и лодку на огромной, высоко поднятой воде, и себя в лодке, пытающегося по далеким берегам определить место Матеры, пристально вглядывающегося в темную замершую массу воды – не подастся ли оттуда, из сонной глубины, какой-то знак, не блеснет ли где огонек. Нет ни знака, ни огонька. Поперек воды, если править с берега на берег, еще можно сказать: тут – потому что где-то в каком-то месте ее пересечешь, а повдоль – нет, повдоль даже приблизительно не угадать, где же, на какой линии она, христовенькая, стояла, обетовала, куда она залегла… Все – поминай как звали» (гл. 22).

«Ситуация Матеры», если вдуматься, более парадоксальна и фантастична, чем сюжет «Соляриса» (С. Лем напишет знаменитый роман в шестьдесят первом, А. Тарковский поставит фильм по нему в семьдесят втором).

Там продвинутое «прогрессорское» сознание сталкивалось с Неведомым в космосе, но герой, как блудный сын, мог вернуться домой к знакомому с детства озеру и преклонить голову к ногам отца у порога родного дома. Здесь возвращаться некуда. Неведомое, как у Кафки, притворившись рутиной, ворвалось в привычную жизнь, изменив прежний мир навсегда.

Может быть, не случайно лейтмотивом шестнадцатой главы становится одно словечко, вызывающее космические ассоциации. На очередном пожаре (горит мельница; «сколько она, христовенькая, хлебушка нам перемолола!») какой-то незнакомый мужик с участием произносит: «Послужила, выходит, службу. – И протянул: – По-е-хала!»

«Слово это – “поехала” – не выходило потом у Дарьи из головы и стало главным, все объясняющим, ко всему, что происходило вокруг, приложимым. Визжал поросенок в мешке, которого тащили за спиной на катер, и Дарья смотрела вслед: поехал. Гнали к Ангаре совхозный скот, чтоб переправлять на тот, на дальний, где поселок, берег, но не в поселок, а на выпасы у реки… Поехали. Несло горький черный дым с Подмоги, который набирался в жилье и доводил до кашля, и она думала: поехала Подмога, поехала. Сдала Клавка Стригунова в совхоз бычка городским на мясо – поехал, христовенький… Тянули к берегу зароды – пое-ехали!»

Еще раз старуха вспомнит все объясняющее слово при прощании с избой. «Стояла, стояла, христовенькая, лет, поди полтараста, а теперь все, теперь поедет» (гл. 20).

Для поколений, переживших советские шестидесятые, это словечко было памятным и символическим. «Поехали!» – прокричал 12 апреля 1961 года сквозь шум ракетных двигателей Юрий Гагарин. «Он сказал: “Поехали!”, он взмахнул рукой, словно вдоль по Питерской, Питерской, пронесся над землей».

Дорога в космос – электричество – плотина – исчезающая Матера…

Два «поехали» оказываются на разных концах одной эпохи и как-то отражаются друг в друге. Не стала ли судьба этой земли ценой космического прорыва?

Дарья острее всех осознает не просто голый эмпирический, но универсальный, уникальный смысл происходящего и пытается как-то освоить его, включить в привычную картину мира.

«– Думаешь люди не понимают, что не надо Матеру топить? Понимают оне. А все ж таки топют.

– Значит, нельзя по-другому. Необходимость такая.

Дарья выпрямилась от печки, в которую она собралась накладывать на утро дрова, и повернулась к Андрею:

– А нельзя, дак вы возьмите и срежьте Матеру – ежли вы все можете, ежли вы всяких машин понаделали… Срежьте ее и отведите, где земля стоит. Поставьте рядышком. Господь, когды землю спускал, он ни одной сажени никому лишней не дал. А вам она лишняя стала. Отведите, и пущай будет. Вам сгодится и внукам вашим послужит. Оне вам спасибо скажут.

– Нету, бабушка, таких машин. Таких не придумали.

– Думали, дак придумали бы» (гл. 14).

Это не просто спор неграмотной деревенской старухи и «продвинутого» внука. Начиная с насмешек над «телехоном», распутинская героиня добирается до вопросов, над которыми ломали голову лучшие умы столетия – о цене прогресса, роли техники, уделе человеческом в качественно изменившемся мире. Она несет на себе не только тяжесть прожитых лет, но и тяжесть мысли: «Никого уж не остается, чтоб меня понимал» (гл. 15). «Дарья и Хайдеггер» – вполне перспективная тема для ученой работы.

Человек пока сравнялся с Господом, уничтожающим а не создающим. Матеру можно затопить, но нельзя перенести на другое место, чтобы она и дальше стояла под солнцем «против неба на земле». И некому спасти кладбище, родные кресты и фотокарточки: его разоряют по приказу чужих людей еще до того, как люди покинут деревню. И опять-таки невозможно перенести даже не деревню и остров, а хотя бы отеческие гробы: все делается в спешке, второпях, без оглядки на сантименты. «В чем дело, граждане затопляемые? <…> Мы санитарная бригада, ведем очистку территории. По распоряжению санэпидстанции».

Дарье приходит в голову естественная для христианского сознания аналогия. Эту идею ей словно подсказывают на кладбище голоса отца и матери (военные морячки, по приказу боцмана драящие палубу, здесь, кажется, ни при чем). Деревня и изба уходят навсегда. Значит, нужно проститься с родными стенами, как прощаются с родными людьми: прибрать, оплакать, сотворить молитву, последней посмотреть в лицо.

«Не обмыв, не обрядив во все лучшее, что только есть у него, покойника в гроб не кладут – так принято. А как можно отдать на смерть родную избу, из которой выносили на смерть отца и мать, деда и бабку, в которой она сама прожила всю, без малого, жизнь, отказав ей в том обряженье? Нет, другие как хотят. А она не без понятия. Она проводит ее как следует». – «– Не мешай. И завтри, слышишь, и завтри придешь поджигать – чтоб в избу не заходил. Оттуль поджигай. Избу чтоб не поганил. Запомнил?» (гл. 20).

Распутин нагружает свою героиню не только мудростью и знанием, но и безответными вечными вопросами. В разговорах-пересудах она перебирает разные варианты «места человека во вселенной», в этом не ограниченном горизонтом острова мироздании.

Зажившиеся старухи порой кажутся Дарье лишь препятствием и мостом для будущей «младой жизни», которой придет свой черед. «Тебе господь жить дал, чтоб дело сделала, ребят оставила – и в землю… чтоб земля не убывала. Там тепери от тебя польза. А ты все тут хорохоришься, людям поперек. Отстряпалась и уходи, не мешай. Дай другим свое дело спроворить, не отымай у их время. У их его тоже в обрез» (гл. 10).

Однако в другом эпизоде она оглядывается назад и этот простой ответ снова превращается в вопрос. «А Дарья все спрашивала себя, все тщилась отвечать и не могла ответить. Да и кто, какой ум ответит? Человек приходит в мир и, пожив, устав от жизни, как теперь она, Дарья, а когда и не устав, неминуемо уходит обратно. Вон сколько их было, прежде чем дошло до нее, и сколько будет после нее! Она находится сейчас на самом сгибе: одна половина есть и будет, другая была, но вот-вот продернется вниз, а на сгиб встанет новое кольцо. Где же их больше – впереди или позади? И кто знает правду о человеке: зачем он живет? Ради жизни самой, ради детей, чтобы и дети оставили детей, и дети детей оставили детей, или ради чего еще? Вечным ли будет это движение? И если ради детей, ради движения, ради этого беспрерывного продергивания – зачем тогда приходить на эти могилы? …Вы, мертвые, скажите: узнали, нет вы всю правду там, за этой чертой? Для чего вы были? Здесь мы боимся ее знать, да и некогда. Что это было – то, что зовут жизнью, кому это надо? Надо это для чего-то или нет? И наши дети, родившись от нас, устав потом и задумавшись, станут спрашивать, для чего их рожали?» И кажется, героиня слышит подсказку оттуда, куда она обращает свои вопросы: «Правда в памяти. У кого нет памяти, у того нет жизни» (гл. 18).

Но, не потеряв интереса к жизни вокруг, Дарья замечает, что ее вопросы обязательны не для всех. Причем речь не идет о людях-механизмах, вроде Воронцова или Жука. Приезжает на последнюю уборку в Матеру вместе с невесткой хохотушка Мила. И старуха, сначала преисполненная недоверия («Что ни скажи – ей смешно, а того, где она, хорошо ли тут мыть зубы, не понимает. Потому она поначалу не понравилась Дарье»), видит ее старательную работу, примиряется и пытается примерить ее жизнь на себя: «А Дарья думала: может, это и хорошо, может, так и надо, чтоб не знать ни тревог, ни печалей. Есть они – ха-ха, и нет – ха-ха! К таким и горе придет – не поймут, что горе, отсмеются от него, как от непоглянувшегося ухажера; никакая напасть не пристанет близко к сердцу, все в леготочку, вся жизнь – потеха. И верно – чем плохо. Где бы такому научиться? (гл. 18).

А еще Распутин напишет мощную сцену торжества настоящего над вопросами прошлого и будущего, единства – над рознью, памяти личной – над памятью родовой, исторической, социальной. «Но еще сумела, всплеснулась жизнь в Матере – когда начался сенокос… Полдеревни вернулось в Матеру, и Матера ожила, пускай не прежней, не текущей по порядку, но все-таки похожей на нее жизнью, будто для того она и воротилась, чтобы посмотреть и запомнить, как это было».

И вот отогревают уже позабытую кузницу, точат старые косы-литовки, ставят на лугу свежие копны, по-простецки непритязательно озоруют, молодея друг у друга на глазах на целое десятилетие, а вечером поют песни и снова думают о том же, что и Дарья, под мерный шум начавшегося дождя.

«Уж если жили не зная, чем жили, – зачем знать уезжая, оставляя после себя пустое место? Правда не в том, что чувствовать в работе, в песнях, в благостных слезах, когда заходит солнце и выстывает свет, а в душе поднимаются смятение и любовь и жажда еще большей любви, – правда в том, чтобы стояли зароды. Вот для чего они здесь. Но приходили и сомнения: так-то оно так, да не совсем же так. Зароды в конце концов они поставят и увезут, коровы к весне до последней травинки их приберут, всю работу, а вот эти песни после работы, когда уж будто и не они, не люди, будто души их пели, соединившись вместе, – так свято и изначально верили выпеваемым словам и так истово и едино возносили голоса; это сладкое и тревожное обмирание по вечерам перед красотой и жутью подступающей ночи, когда уже и не понимаешь, где ты и что ты, когда чудится исподволь, что ты бесшумно и плавно скользишь над землей, едва пошевеливая крыльями и правя открывшимся тебе благословенным путем, чутко внимая всему, что проплывает внизу; эта возникшая неизвестно откуда глубокая боль, что ты и не знал себя до теперешней минуты, не знал, что ты – не только то, что ты носишь в себе, но и то, не всегда замечаемое, что вокруг тебя и потерять его иной раз пострашнее, чем потерять руку или ногу, – вот это все запомнится надолго и останется в душе незакатным светом и радостью. Быть может, лишь это одно и вечно, лишь оно, передаваемое как дух святой, от человека к человеку, от отцов к детям и от детей к внукам, смущая и оберегая их, направляя и очищая, и вынесет когда-нибудь к чему то, ради чего жили поколения людей» (гл. 13).

В этом по-толстовски пространном периоде все сказано поэтически-неопределенно и в то же время – совершенно ясно. Цепь времен, о которой писал Чехов в «Студенте», замыкается в душе отдельного человека. «Общение между смертными бессмертно», – заметил по сходному поводу Пастернак.

Интересно, что они поют на своем последнем «горьком празднике»? Ни один текст в повести не цитируется.

Между тем назначенные сроки приближаются, Матера неизбежно движется к концу. Бытовой сюжет по мере развертывания все более обрастает символическими смыслами.

В шестой главе в ночной Матере впервые появляется Хозяин. Хранитель острова способен видеть будущее, но не может ничего изменить. Как и Дарья, он может лишь выполнить свой долг – остаться на этой земле до конца. «И хоть предчувствовал Хозяин, что скоро одним разом все изменится настолько, что ему не быть Хозяином, не быть и вовсе ничем, он с этим смирился. Чему быть, тому не миновать. Еще и потому он смирился, что после него здесь не будет никакого хозяина, не над чем станет хозяйничать. Он последний. Но пока остров стоит, Хозяин здесь он».

В этой главе, в зоне живого мифа повествователь впервые позволяет себе шагнуть за грань бытового описания, начинает выстраивать этаж поэтической метафизики, в которой то мелькнут искры предания, то возникнут тени Н. Федорова и А. Платонова. «Спала Матера-деревня. Старухам снились сухие тревожные сны, которые слетали к ним уже не по первой очереди, но старухи о том не знали. Только ночами, отчалив от твердого берега, сносятся живые с мертвыми, – приходят к ним мертвые в плоти и слове и спрашивают правду, чтобы передать ее дальше, тем, кого помнили они. И много что в беспамятстве и освобожденности говорят живые, но, проснувшись, не помнят и ищут последним зряшным видениям случайные отгадки».

Хозяин станет безмолвным и невидимым свидетелем всех переломных событий в уходящей Матере: первого пожара, последнего прощания Дарьи с избой; его голос в первый и последний раз прозвучит в финале.

В зону поэтической символики постепенно перемещается и лиственница. Вначале это бытовая деталь, пейзажная подробность. «Ближе леса и левей от дороги огорожена была с двух сторон поскотина… Там же, как царь-дерево, громоздилась могучая, в три обхвата, вековечная лиственница (листвень – на “он” звали ее старики) с прямо оттопыренными тоже могучими ветками и отсеченной в грозу верхушкой… И все, и пусто на выгоне – остальное оборвал и вытоптал скот» (гл. 4). Сражение с этим «зверем» «чужих людей», превращающих сконцентрированное в деревенских избах солнце в «огнь пожирающий» (гл. 19), приобретает отчетливо символический характер. Пожогщики пытаются справиться с лиственем топором, потом поджечь его бензином, потом срезать бензопилой – но дерево остается неприступным, «непокорным», до последнего ожидая своей судьбы – воды. А покорно гибнет старая и слабая береза, виновная лишь в том, что стояла поблизости и, может быть, сплелась с лиственем корнями под землей.

Главный символический мотив возникает в «Прощании…» на большей глубине, пронизывая и организуя всю структуру повести.

Царь огонь да царица вода. – Где вода, там и беда. От воды всегда жди беды. – Огню не верь и воде не верь. Огонь да вода – супостаты. – Огню да воде Бог волю дал. С огнем, с водой не поспоришь. – С огнем, с водой, с ветром не дружись, а с землей дружись.

Таково отношение к четырем мировым стихиям в русском национальном сознании (вечный В. Даль – «Пословицы русского народа»). Но предупреждая о постоянной опасности огня, воды и ветра (воздуха) для человека, оно, это сознание, исходило из вечного, изначального, божественного дружества, неразрывной связи стихий между собой.

«Нам четырех стихий приязненно господство…» – воспроизводит эту логику Мандельштам.

«Живут четыре царя: который умрет из них, то все за ним в могилу пойдут», – народная загадка с подразумеваемым ответом «четыре стихии».

Теперь мир изменился настолько, что прежние законы в нем отменяются. Три стихии идут в наступление на четвертую, в конце концов уничтожая ее. Землю Матеры сначала выжигают огнем пожаров, потом ее покрывает вода , и воздух в конце повести сгущается в коварный туман, в котором заплутал идущий на остров катер.

Из книги Еврейский мир автора Телушкин Джозеф

Глава 171 Энтеббе (4 июля 1976) События в Энтеббе (Уганда, 4 июля 1976 г.) стали счастливейшим моментом современной еврейской истории: группа евреев, обреченных на смерть, была спасена 27 июня. Террористы Народного фронта освобождения Палестины угнали в Уганду самолет компании

Из книги Гуляния с Чеширским Котом автора Любимов Михаил Петрович

«Он знал, что вертится Земля, НО У НЕГО БЫЛА СЕМЬЯ…» В наше время средняя английская семья мало чем отличается от среднеевропейской: муж и жена - одна сатана, двое детей. Родители обычно живут отдельно, детей приучают к самостоятельности, и они при первой возможности

Из книги Смотреть кино автора Леклезио Жан-Мари Гюстав

«Жило-было однажды кино», фильм Мохсена Махмальбафа (по-ирански он называется «Насреддин-Шах, Актер-е») - монтажный фильм в комедийном ключе, соединяющий архивные кадры с авторскими цитатами из самого себя, - о том, как в Тегеран, в королевский дворец, воистину обиталище

Из книги Мифы о России. От Грозного до Путина. Мы глазами иностранцев автора Латса Александр

Из книги Книга всеобщих заблуждений автора Ллойд Джон

Из книги Пушкин и пустота [Рождение культуры из духа реальности] автора Ястребов Андрей Леонидович

Какой формы была Земля в представлении Колумба? То, что над гениями смеются, вовсе не означает, что если над кем-то смеются, то он обязательно гений. Смеялись над Колумбом, смеялись над Фултоном, смеялись над братьями Райт. Но точно так же смеялись и над рыжеволосым

Из книги Цыпочки в Нью-Йорке автора Демэй Лайла

Какой формы была Земля в представлении людей Средневековья? Не такой, как вы думаете.Примерно с IV века до н. э. практически никто уже не считал Землю плоской. Хотя если бы вам действительно потребовалось показать Землю в виде плоского диска, у вас получилось бы нечто

Из книги В параболах солнечного света автора Арнхейм Рудольф

Если однажды зимней ночью путник с Обменными курсами… Лучше всего известно, как был написан Коран. Между вселенскостью и книгой было по меньшей мере два посредника: Мухаммед внимал слову Аллаха и в свою очередь диктовал его переписчикам. Однажды, как говорится в житиях

Из книги 100 знаменитых художников XIX-XX вв. автора Рудычева Ирина Анатольевна

Однажды по мне приедет принц на белом коне Для многих американцев вошло в привычку просматривать раздел Sunday Style на последней странице The New York Times. И в данном случае интересуются не биржевыми новостями и даже не фотографиями обнаженных мужчин, если таковые имеются.

Из книги Священные реки России автора Бажанов Евгений Александрович

1976 12 январяВ рисунках Гойи я нахожу формы, которые редко создаются на уровне микроструктуры. Элементы этих рисунков, небольшие линии и пятна краски, невыразительны и они совершенно не скоординированы. Более того, часто они выглядят безобразными. Только его большие

Из книги От Данте Алигьери до Астрид Эрикссон. История западной литературы в вопросах и ответах автора Вяземский Юрий Павлович

ЭРНСТ МАКС (род. 2.04.1891 г. – ум. 1.04.1976 г.) Известный французский художник немецкого происхождения, график и скульптор, крупнейший представитель сюрреализма, один из основателей дадаизма и создателей техники коллажа, теоретик искусства, поэт. Обладатель гран-при на

Из книги Чёрная кошка автора Говорухин Станислав Сергеевич

Из книги Иероглифика автора Нильский Гораполлон

Агата Кристи (1890–1976) Вопрос 5.62Какой сон время от времени снился в детстве Агате Миллер? (Кристи - это фамилия ее первого мужа.)Вопрос 5.63В автобиографии Агата Кристи подробно описывает своих детских подружек Сью де Верт и Веру де Верт.Что примечательно в этих

Из книги автора

Агата Кристи (1890–1976) Ответ 5.62Агата видела во сне «человека-убийцу».Ответ 5.63Они были придуманы Агатой, которая не ходила в школу.Ответ 5.64Агата болела инфлюэнцей и тосковала, лежа в постели. Мать посоветовала ей написать рассказ. Агата последовала ее совету.Ответ 5.65«Очень

Из книги автора

Из книги автора

82. Женщина, которая зачала лишь однажды Когда хотят указать на женщину, которая зачала лишь однажды, то рисуют львицу, ибо та никогда не бывает беременной


В повести Валентина Распутина "Прощание с Матерой" воплотилась дорогая для писателя русская идея соборности, проповедующая слияние человека с родом, миром и всей Вселенной.

Героини повести - "старинные старухи" с характерными русскими именами и фамилиями: Дарья Васильевна Пинигина, Катерина Зотова, Настасья Карпова, Сима. Среди эпизодических персонажей выделяется имя еще одной старухи - Аксиньи. Самому колоритному персонажу, напоминающему лешего, дано оригинальное символическое имя Богодул. За плечами у всех героев лежит долгая трудовая жизнь, прожитая ими по совести, в дружбе и взаимопомощи. Показательными в этом смысле являются слова старухи Симы - "Греть и греться".

В "Прощание с Матерой" включены несколько эпизодов, поэтизирующих общую жизнь миром. Один из ключевых центров повести - сцена сенокоса. Автор подчеркивает, что главное для людей не сама работа, а благодатное ощущение жизни, удовольствие от сплоченности друг с другом и природой. Необычайно точно подметил различие между укладом жизни жителей Матеры и беспокойной деятельностью строителей ГЭС внук бабки Дарьи Андрей: "Они там живут только для работы, а вы здесь вроде наоборот, вроде как работаете для жизни". Работа для них не является самоцелью, но участием в продлении семейного рода и, если смотреть шире, всего человеческого племени. Вот почему Дарья, ощущая за собой строй поколений предков ("строй, которому нет конца"), не может смириться, что родные могилы исчезнут под водой. Ее страшит то, что она останется одна, так как порвется цепь времен.

Поэтому Дом для Дарьи и других старух это только место для жилья и вещи - это одушевленная предками часть их жизни. Дважды прощаются с домом, с вещами сначала Настасья, а потом Дарья. В двадцатой главе повести, в которой Дарья через силу белит свой обреченный на сжигание дом, украшает его пихтой, точно отражены христианские обряды соборования, когда перед смертью наступает духовное облегчение и примирение с неизбежностью. Словно покойника дом обмывают, отпевают и готовят к неизбежному, назначенному "назавтра", погребению.

В монолог загадочного зверька, хранителя острова, Распутин вкладывает следующую мысль, руководящую поведением старух и Богодула: "Все, что живет на свете, имеет один смысл - смысл службы". Все персонажи осознают себя ответственными перед ушедшими за продолжение жизни. По их мнению, Земля дана человеку "на подержание": ее надо беречь, сохранить для потомков.

Писатель находит удивительно емкую метафору для выражения мыслей Дарьи Васильевны о течении жизни: род - это нитка с узелками. Когда одни узелки распускаются, умирают, то на другом конце завязываются новые. И старухам совсем не безразлично, какими будут эти новые люди. Вот почему Дарья Пинигина постоянно размышляет о смысле жизни, истине, спорит с внуком Андреем, задает вопросы умершим.

В ее спорах, размышлениях и даже в обвинениях содержатся и праведная торжественность, и тревога, и обязательно любовь. "Э-эх, до чего же мы все добрые по отдельности люди и до чего же безрассудно и много, как нарочно, все вместе творим зла", "Кто знает правду о человеке: зачем он живет? Ради жизни самой, ради детей или ради чего-то еще? Вечным ли будет это движение?.. Что должен чувствовать человек, ради которого жили многие поколения? Ничего он не чувствует. Ничего не понимает. И ведет он себя так, будто с него первого началась жизнь и им она навсегда закончится", - рассуждает Дарья.

Раздумья Дарьи о продолжении рода и своей персональной ответственности за него перемешиваются у нее с тревогой о "полной правде", о необходимости памяти, сохранения ответственности у потомков. Эта тревога как никогда сопряжена с трагическим осознанием эпохи.

Во внутренние монологи Дарьи Распутин вкладывает мысли о необходимости каждому человеку "самому докапываться до истины" и жить работой совести. Особенно тревожит и автора, и его стариков и старух желание все большей части людей "жить не оглядываясь", "облегченно", нестись по течению жизни. Так, Дарья бросает в сердцах своему внуку: "Пуп не надрываете, а душу потратили". Героиня не против развития технического прогресса, воплощенного в машинах, облегчающих человеческий труд. Для мудрой крестьянки неприемлемо, чтобы человек, обладающий благодаря технике огромной силой, уничтожал жизнь, бездумно подрубая сук, на котором пока еще сидит. Показателен диалог Андрея и Дарьи. "Человек - царь природы", - пытается убедить бабушку Андрей. "Вот-вот, царь. Поцарюет, по-царюет, да загорюет", - отвечает Дарья. Лишь в единстве друг с другом, с природой, со всем Космосом смертный человек может победить смерть, по крайней мере, если не индивидуальную, то родовую.

В "Прощании с Матерой" Валентин Распутин образно описывает красоты первозданной природы - тихое утро, свет и радость, звезды, Ангара, ласковый дождь, что являют собой светлую часть жизни и благодать. Но они же создают тревожную атмосферу в тон мрачным мыслям стариков и старух, предчувствующих драматическую развязку.

Уже на первых страницах повести присутствует трагическое противоречие, сгущенное до символической картины. Согласию, покою и миру, прекрасной полнокровной жизни, которой дышит Матера, противостоит запустение, оголение, истечение (любимое слова автора). "Темь пала" на Матеру, утверждает Распутин, многократными повторами этого словосочетания вызывая ассоциации с традиционными текстами Древней Руси и с апокалипсическими картинами Откровения Иоанна Богослова. Именно здесь появляется эпизод пожара, а перед этим событием "звезды срываются с неба".

Хранителям народных, родовых ценностей писатель противопоставляет современных "обсевков", которых он рисует в крайне жесткой манере. Лишь внука Дарьи Пинигиной Распутин наделил более или менее сложным характером. Так, Андрей уже не чувствует себя ответственным за род, за землю предков. В свой последний приезд перед отъездом он так и не обошел родную Матеру, не простился с ней. Андрея манит суета грандиозной стройки. Он чуть ли не до хрипоты спорит с отцом и бабушкой, отрицая то, что для них является исконными ценностями.

Однако в нем еще не совсем умерло единение с природой. "Минутное пустое глядение на дождь", завершивший семейную дискуссию, "сумело снова сблизить" Андрея, Павла и Дарью. Столь же объединяет их и работа на сенокосе. Для Распутина характерно наделять уничижительными именами и фамилиями персонажей, изменивших национальным традициям. В душе Андрею жалко остров. Потому он и не поддерживает Клавку Стригунову, радующуюся исчезновению родной Матеры. Несмотря на свое несогласие с Дарьей, он, в то же время, ищет бесед с ней, "ему для чего-то был ее ответ" о сущности и предназначении человека

Совсем иронично и зло показаны другие антиподы "старинных старух". Болтун и пьяница Никита Зотов, сорокалетний сын Катерины, за свой принцип "лишь бы прожить сегодняшний день" лишен даже своего имени - превращен в Петруху. Автор создает неологизм "петрухать" по сходству с глаголами "громыхать", "воздыхать". Падение Петрухи приводит к тому, что он сжигает родной дом (то же сделала и Клавка) и издевается над матерью. Отвергнутый деревней и матерью Петруха словно стремится новым бесчинством привлечь к себе внимание, чтобы таким злым способом утвердить свое существование в мире.

Верхом исключительного зла, беспамятства и бесстыдства утверждают себя в жизни т.н. "официальные лица", которых Распутин снабжает не только "говорящими" фамилиями, но и не менее символическими характеристиками: Воронцов - турист (без какой-либо заботы шагающий по земле), Жук - цыган (безродный человек, лишенный корней, перекати-поле). Если речь стариков и старух образна и выразительна, а речь Павла и Андрея - литературно правильна, но сбивчива, - то "официальные лица" Воронцов и ему подобные говорят рублеными фразами-штампами, где превалирует императив ("Понимать будем или что будем?", "Кто позволил?", "И никаких", "Вы мне опять попустительство подкинете", "Что требуется, то и будем делать. Тебя не спросим").

В финале повести Распутин сталкивает обе стороны, не оставляя сомнений в том, за кем правда. В тумане символично заблудились Воронцов, Павел и Петруха. Даже Воронцов "затих", "сидит с опущенной головой, бессмысленно глядя перед собой". Все, что остается им делать, - подобно детям" звать мать, что и делает Петруха: "Ма-а-ать! Тетка Дарья-а-а! Эй, Матера-а!" Делает он это "глухо и безнадежно", после чего засыпает беспробудным сном. "Стало совсем тихо. Кругом были только вода и туман и ничего, кроме воды и тумана". А старухи Матеры в это время, в последний раз объединившись друг с другом и маленьким Колюней, в глазах которого "недетское, горькое и кроткое понимание", покидают это мир, удаляясь на небеса.

Трагический финал повести просветлен рассказом о царском листвене - символе вечной, неувядаемой жизни. По преданию, это дерево держит на себе весь остров, всю Матеру. Листвень не удалось ни сжечь, ни спилить. Еще раньше В. Распутин скажет дважды, что, как бы тяжело ни сложилась дальнейшая жизнь переселенцев, вынужденных жить в поселке, построенном на неудобном месте, "жизнь... она все перенесет и примется везде, хоть и на голом камне и в зыбкой трясине, а понадобится если, то и под водой". Одна из особенностей человека - его умение сроднится с любым местом, и преобразовать его своим трудом. В это заключается еще одна его миссия во вселенской бесконечности.


Метки публикации:

И опять наступила весна, своя в своем нескончаемом ряду, но последняя для Матёры, для острова и деревни, носящих одно название. Опять с грохотом и страстью пронесло лед, нагромоздив на берега торосы, и Ангара освобожденнo открылась, вытянувшись в могучую сверкающую течь. Опять на верхнем мысу бойко зашумела вода, скатываясь по речке на две стороны; опять запылала по земле и деревьям зелень, пролились первые дожди, прилетели стрижи и ласточки и любовно к жизни заквакали по вечерам в болотце проснувшиеся лягушки. Все это бывало много раз, и много раз Матёра была внутри происходящих в природе перемен, не отставая и не забегая вперед каждого дня. Вот и теперь посадили огороды – да не все: три семьи снялись еще с осени, разъехались по разным городам, а еще три семьи вышли из деревни и того раньше, в первые же годы, когда стало ясно, что слухи верные. Как всегда, посеяли хлеба – да не на всех полях: за рекой пашню не трогали, а только здесь, на острову, где поближе. И картошку, моркошку в огородах тыкали нынче не в одни сроки, а как пришлось, кто когда смог: многие жили теперь на два дома, между которыми добрых пятнадцать километров водой и горой, и разрывались пополам. Та Матёра и не та: постройки стоят на месте, только одну избенку да баню разобрали на дрова, все пока в жизни, в действии, по-прежнему голосят петухи, ревут коровы, трезвонят собаки, а уж повяла деревня, видно, что повяла, как подрубленное дерево, откоренилась, сошла с привычного хода. Все на месте, да не все так: гуще и нахальней полезла крапива, мертво застыли окна в опустевших избах и растворились ворота во дворы – их для порядка закрывали, но какая-то нечистая сила снова и снова открывала, чтоб сильнее сквозило, скрипело да хлопало; покосились заборы и прясла, почернели и похилились стайки, амбары, навесы, без пользы валялись жерди и доски – поправляющая, подлаживающая для долгой службы хозяйская рука больше не прикасалась к ним. Во многих избах было не белено, не прибрано и ополовинено, что-то уже увезено в новое жилье, обнажив угрюмые пошарпанные углы, и что-то оставлено для нужды, потому что и сюда еще наезжать, и здесь колупаться. А постоянно оставались теперь в Матёре только старики и старухи, они смотрели за огородом и домом, ходили за скотиной, возились с ребятишками, сохраняя во всем жилой дух и оберегая деревню от излишнего запустения. По вечерам они сходились вместе, негромко разговаривали – и все об одном, о том, что будет, часто и тяжело вздыхали, опасливо поглядывая в сторону правого берега за Ангару, где строился большой новый поселок. Слухи оттуда доходили разные.

Тот первый мужик, который триста с лишним лeт назад надумал поселиться на острове, был человек зоркий и выгадливый, верно рассудивший, что лучше этой земли ему не сыскать. Остров растянулся на пять с лишним верст и не узенькой лентой, а утюгом, – было где разместиться и пашне, и лесу, и болотцу с лягушкой, а с нижней стороны за мелкой кривой протокой к Матёрe близко подчаливал другой остров, который называли то Подмогой, то Подногой. Подмога – понятно: чего нe хватало на своей земле, брали здесь, а почему Поднога – ни одна душа бы не объяснила, а теперь не объяснит и подавно. Вывалил споткнувшийся чей-то язык, и пошло, а языку, известно, чем чудней, тем милей. В этой истории есть еще одно неизвестно откуда взявшееся имечко – Богодул, так прозвали приблудшего из чужих краев старика, выговаривая слово это на хохлацкий манер как Бохгодул. Но тут хоть можно догадываться, с чего началось прозвище. Старик, который выдавал себя за поляка, любил русский мат, и, видно, кто-то из приезжих грамотных людей, послушав его, сказал в сердцах: богохул, а деревенские то ли не разобрали, то ли нарочно подвернули язык и переделали в богодула. Так или не так было, в точности сказать нельзя, но подсказка такая напрашивается.

Деревня на своем веку повидала всякое. Мимо нее поднимались в древности вверх по Ангаре бородатые казаки ставить Иркутский острог; подворачивали к ней на ночевку торговые люди, снующие в ту и другую стороны; везли по воде арестантов и, завидев прямо по носу обжитой берег, тоже подгребали к нему: разжигали костры, варили уху из выловленной тут же рыбы; два полных дня грохотал здесь бой между колчаковцами, занявшими остров, и партизанами, которые шли в лодках на приступ с обоих берегов. От колчаковцев остался в Матёре срубленный ими на верхнем краю у голомыски барак, в котором в последние годы по красным летам, когда тепло, жил, как таракан, Богодул. Знала деревня наводнения, когда пол-острова уходило под воду, а над Подмогой – она была положе и ровней – и вовсе крутило жуткие воронки, знала пожары, голод, разбой.

Была в деревне своя церквушка, как и положено, на высоком чистом месте, хорошо видная издали с той и другой протоки; церквушку эту в колхозную пору приспособили под склад. Правда, службу за неимением батюшки она потеряла еще раньше, но крест на возглавии оставался, и старухи по утрам слали ему поклоны. Потом и кроет сбили. Была мельница на верхней носовой проточке, специально будто для нее и прорытой, с помолом хоть и некорыстным, да нeзаемным, на свой хлебушко хватало. В последние годы дважды на неделе садился на старой поскотине самолет, и в город ли, в район народ приучился летать по воздуху.

Вот так худо-бедно и жила деревня, держась своего мeста на яру у левого берега, встречая и провожая годы, как воду, по которой сносились с другими поселениями и возле которой извечно кормились. И как нет, казалось, конца и края бегущей воде, нeт и веку деревне: уходили на погост одни, нарождались другие, заваливались старые постройки, рубились новые. Так и жила деревня, перемогая любые времена и напасти, триста с лишним годов, за кои на верхнем мысу намыло, поди, с полверсты земли, пока не грянул однажды слух, что дальше деревне не живать, не бывать. Ниже по Ангаре строят плотину для электростанции, вода по реке и речкам поднимется и разольется, затопит многие земли и в том числе в первую очередь, конечно, Матёру. Если даже поставить друг на дружку пять таких островов, все равно затопит с макушкой, и места потом не показать, где там силились люди. Придется переезжать. Непросто было поверить, что так оно и будет на самом деле, что край света, которым пугали темный народ, теперь для деревни действительно близок. Через год после первых слухов приехала на катере оценочная комиссия, стала определять износ построек и назначать за них деньги. Сомневаться больше в судьбе Матёры не приходилось, она дотягивала последние годы. Где-то на правом берегу строился уже новый поселок для совхоза, в который сводили все ближние и даже не ближние колхозы, а старые деревни решено было, чтобы не возиться с хламьем, пустить под огонь.

Но теперь оставалось последнее лето: осенью поднимется вода.

Старухи втроем сидели за самоваром и то умолкали, наливая и прихлебывая из блюдца, то опять как бы нехотя и устало принимались тянуть слабый, редкий разговор. Сидели у Дарьи, самой старой из старух; лет своих в точности никто из них не знал, потому что точность эта осталась при крещении в церковных записях, которые потом куда-то увезли – концов не сыскать. О возрасте старухи говорили так:

– Я, девка, уж Ваську, брата, на загорбке таскала, когда ты на свет родилась. – Это Дарья Настасье. – Я уж в памяти находилась, помню.

– Ты, однако, и будешь-то года на три меня постаре.

– Но, на три! Я замуж-то выходила, ты кто была – оглянись-ка! Ты ишо без рубашонки бегала. Как я выходила, ты должна, поди-ка, помнить.

– Я помню.

– Ну дак от. Куды тебе равняться! Ты супротив меня совсем молоденькая.

Третья старуха, Сима, не могла участвовать в столь давних воспоминаниях, она была пришлой, занесенной в Матёру случайным ветром меньше десяти лет назад, – в Матёру из Подволочной, из ангарской же деревни, а туда – откуда-то из-под Тулы, и говорила, что два раза, до войны и в войну, видела Москву, к чему в деревне по извечной привычке не очень-то доверять тому, что нельзя проверить, относились со смешком. Как это Сима, какая-то непутевая старуха, могла видеть Москву, если никто из них не видел? Ну и что, если рядом жила? – в Москву, поди, всех подряд не пускают. Сима, не злясь, не настаивая, умолкала, а после опять говорила то же самое, за что схлопотала прозвище «Московишна». Оно ей, кстати, шло: Сима была вся чистенькая, аккуратная, знала немного грамоте и имела песенник, из которого порой под настроение тянула тоскливые и протяжные песни о горькой судьбе. Судьба ей, похоже, и верно досталась не сладкая, если столько пришлось мытариться, оставить в войну родину, где выросла, родить единственную и ту немую девчонку и теперь на старости лет остаться с малолетним внучонком на руках, которого неизвестно когда и как поднимать. Но Сима и сейчас не потеряла надежды сыскать старика, возле которого она могла бы греться и за которым могла бы ходить – стирать, варить, подавать. Именно по этой причине она и попала в свое время в Матёру: услышав, что дед Максим остался бобылем и выждав для приличия срок, она снялась из Подволочной, где тогда жила, и отправилась за счастьем на остров. Но счастье не вылепилось: дед Максим заупрямился, а бабы, не знавшие Симу как следует, не помогли: дед хоть никому и не надобен, да свой дед, под чужой бок подкладывать обидно. Скорей всего деда Максима напугала Валька, немая Симина девка, в ту пору уже большенькая, как-то особенно неприятно и крикливо мычавшая, чего-то постоянно требующая, нервная. По поводу неудавшегося сватовства в деревне зубоскалили: «Хоть и Сима, да мимо», но Сима не обижалась. Обратно в Нодволочную она не поплыла, так и осталась в Матёре, поселившись в маленькой заброшенной избенке на нижнем краю. Развела огородишко, поставила кросна и ткала из тряпочных дранок дорожки для пола – тем и пробавлялась. А Валька, пока она жила с матерью, ходила в колхоз.


Top